Константин Леонтьев - В своем краю
Двое суток ездил Руднев по округу; на третий день, остановившись на почтовой станции, вспомнил он, что Че-моданово недалеко отсюда — всего три версты. С крыльца можно было видеть даже лесок их и пятно еловой аллеи в саду... Горько ему было взглянуть туда. В первую минуту, увидев эту аллею, он хотел взять почтовых лошадей в ту сторону, но скоро опомнился и уехал к себе...
Дядя сказал ему, что Милькеев был два раза: один раз поутру, тотчас после бала, а другой раз приезжал вечером и оставил какую-то записку.
— У вас что-нибудь да вышло, Вася? — сказал дядя... — Уж не косточка ли между вами?..
— Не знаю, ничего, — отвечал доктор и пробежал записку.
«Вы сердитесь? За что? Вы не говорите со мной, как дитя. Стыдно. Пожалуйста, поискреннее. Вы знаете, что мне быть с вами в ссоре больно! Верите ли?» «Верю или не верю? Верю, верю! — сказал себе Руднев, — что больно! Но каково мне! Его боль скоро заживет. У него столько друзей: Катерина Николавна, Маша, Nelly, Федя, Оля, Лихачев; она, наконец, она его любит... Он и не заметит этого несчастия между всеми заботами. А я уже побуду один... Мне так будет легче!» Тотчас же написал он записку к Катерине Николаевне с просьбой уволить его от уроков и умолял ее не приглашать к себе после визита в больницу. На другой день, скрепя сердце, поехал он осмотреть своих больных и как преступник робко вышел на крыльцо... Он так и ждал крику, нападения... »Вот, думал он, выскочит опять Милькеев». — Но все было тихо... Перед грустной душой мелькал задний двор, стая галок на крыше большого сарая, бор, избы, вдали — гора и церковь... В лицо пахнуло весной... Он сел в сани и, как бывало полтора года тому назад, поехал мимо сада. Дети играли уже там: раздался издали какой-то крик. Федя бросил вверх фуражку, но никто из них не побежал даже в его сторону...
Подъезжал он к своему крыльцу и видит вдруг — кучер водит двух оседланных лошадей... Одна, кажется, с дамским седлом... Кто такая — Боже!
Нет, не может быть, да нет!.. Ее смех в приемной...
Вот тоже знакомый голос говорит: «Это он приехал».
«Да, это он!» — отвечает Любаша. Она, она сама, сияя, встречает его в дверях — розовая, озябшая, веселая, в чорной амазонке и теплых перчатках. Она протягивает ему руку... За нею брат улыбается, за братом — дядя, тоже вне себя от радости кружится в углу туда и сюда... с табакеркой.
Они остались одни на минуту: — Папа опять болен, — говорила она, а сама так и хочет засмеяться. — Папа опять болен... Бок опять (и расхохоталась). Не умею я притворяться. Я приехала к вам потихоньку. Взяла брата. Папа здоров...
Руднев молча стоял перед нею.
— Что же вы молчите?.. А? Бабушка не позволила мне больше ездить в Троицкое: говорит, что вы и Миль-кеев совсем меня испортили. Ну, я не вижу вас — и скучно. Только вот что. Папа вовсе не болен; он желает вас видеть и послал брата верхом. Такая распутица (никто не видит; дайте мне вашу руку)... нельзя ни в каком экипаже... брат поехал верхом к вам; я выпросилась с ним к Полине, а дорогой и свернула с ним к вам.
Руднев все молчал и слушал.
— Что же вы молчите?
— Что я могу говорить? — отвечал Руднев, опуская голову и поднимая руки. — Что я могу говорить? Любовь Максимовна!..
И, ни слова не сказав ей, вышел в переднюю и закричал, чтобы оседлали Бурбона.
Филипп оседлал Бурбона, и всадники наши, съехав шагом в соседнюю вершину, на всех рысях пустились по дороге к Полине... Руднев дожидался один в роще, пока Любаша с братом доехали туда, и ждал недолго. Сережа приехал назад мигом, и они поехали в Чемоданово.
— Когда же Любовь Максимовна воротится? — решился спросить ободренный счастьем доктор.
— За ней после обеда пришлем кучера, — отвечал Сережа.
— А не будет поздно?
— Нет, Люба не труслива; доедет. Уж как, Василий Владимiрыч, бабушка сердилась!
— Да я ничего не понимаю! — сказал Руднев.
— Да ведь и я не знаю, за что. Уж расходилась старуха! кричала, кричала — и язвительная она у нас какая! Алексей Семеныч зовет ее: вампир, а я говорю — какой нам пир - скорей: не пир — бомбардировка! страх!
XIVДня два после троицкого вечера, часов около двенадцати утра, приехал князь Самбикин и, встретив в гостиной Любашу за книгой, спросил у нее, кто дал ей эту книгу.
— Милькеев, — сказала она.
— Вам он, кажется, вскружил голову... Я думаю, мы скоро будем опять танцевать, только здесь, по случаю вашей свадьбы, — начал забытый кирасир.
— Нет, — отвечала Любаша, даже не краснея, — Милькеев никогда не будет моим мужем.
— С вашей стороны, значит, несчастная любовь...
— Александр (Васильич), Александр (Васильич), вы ли это! — воскликнула Любаша, — за что вы мне говорите такие колкости? Милькеев, если бы и посватался за меня, — так я за него не пойду...
— Отчего?
— Как вам сказать... Я вам скажу откровенно: ведь с мужем нельзя только сидеть и разговаривать,.. С ним я бы разговаривала целый день... но только, чтобы он был мне не муж...
Князь молчал и не верил и верил.
— Любовь Максимовна, — продолжал он, немного погодя, — вы знаете, что я давно думаю об вас. Я давно хотел сказать вам решительно... Конечно, я не такой умный и не такой красноречивый человек, как ваш Мильке-ев, но я зато давно люблю вас...
— Александр (Васильич), — отвечала Любаша, — я помню, как мы с вами вместе играли, как вы меня пасли на лугу и заставляли есть сено из копны в саду... Все это я помню... Помню, как мы с вами качучу вместе танцова-ли Жаль всего этого, да ведь не воротишь...
Любаша сначала говорила спокойно, потом заплакала.
— Оставьте это лучше, Александр {Васильич)... подите теперь к бабушке... Я ничего вам больше не скажу, ни слова... Подите к бабушке... Почему я плачу — не спрашивайте.
С этими словами Любаша ушла.
Князь был человек мирный и смирный; хороший служака, точный исполнитель, любим был начальством, ни разу не ссорился с товарищами; войны не любил и уехал с Кавказа, потому что боевая жизнь была слишком тяжела для него и понаслышке он называл ее варварством, прибавляя, что рано или поздно люди поймут, что это вздор, и будут решать все дипломатическим путем (Милькеев отвечал ему раз на это, что царство варваров он предпочитает республике стрикулистов); хотел даже навсегда бросить кирасирский полк и поступил, как мы знаем, в комиссариат; но мать, которая с ума сходила, когда видела его в латах и белом мундире, хотела, чтобы он вернулся в этот полк, и он, как смирный сын, повиновался; и в самом деле, в белом мундире и золотой каске он с своими большими, чорными и тихими глазами, с кирпичным румянцем на впалых и смуглых щеках, был вполне красавец.
Сколько раз сама Любаша любовалась им и говорила ему: — Ах! Александр (Васильич), как вы, в самом деле, красивы! Смотрю я на вас и ни одного недостатка в вас не вижу!..
А он, бывало, покраснеет, улыбнется скромно!.. И вдруг!.. Князь вовсе не был горд и не считал себя аристократом против Милькеева; но теперь самолюбие и ревность взбесили его. Как! этот пройдоха, балагур и пустомеля; этот троицкий учитель! туда же носится верхом и через барьеры скачет — штафирка невыносимый... И она еще говорит, что он не будет ее мужем?.. Это вздор. Она лжет! Итак, прекрасная гостиная в помпейском вкусе; его кабинет, отделанный дубом и липой; его банановое дерево над письменным столом, на который не смеет сесть пылинка... Его дом в виде chalet. Все это должно задаром пропасть?..
В таких мыслях застала его бабушка; старуха вышла в этот день в гостиную и была в духе. Не заметив сначала, что князь грустен, тем более, что лицо его чаще всего выражало скуку или ровно ничего, она начала ему рассказывать, что Машка окотилась и опять заела одного котенка... »Такая глупая кошка. Не могу расстаться с ней... а стоило бы ее утопить!.. Не могу: у нее такие милые глаза, когда она мяучит... и что за шерсть — тигр, настоящий тигр!.. Ну, что, как веселились вчера?
— Ничего, — отвечал князь.
— Что наша гордячка?
— Ничего — здорова...
— Уж и здорова стала! Удивляюсь! Что за баба — то с мужиками возится, то лежит, то балы дает... Удивительно! Ну-с... а в чем она сама была?
— В белом шолковом платье и с пунцовой камелией на голове...
— Ну, это довольно обыкновенно. Впрочем, к ее значительным чертам это должно идти... а Полина наша в чем?
— Полина — в малиновом тарлатановом с белым поясом, а в голову Катерина Николавна ей дала из зимнего сада две белые ammaryllis... Прекрасно!..
— Хороша, должно быть, была... Сколько же всех их танцевало?.. Две девочки — Маша и Оля, англичанка, Полина, Любаша... Варя — шесть пар всего.
— Нет, семь пар. Еще еврейка Дебора была... дочь винокура.
— Вот как! А в чем же это она была?
— В пестром бареже... Очень хорошенький бареж...
— Ишь ты, матушки! Ну, и та красива?
— Даже очень недурна.
Старуха вздохнула, покачала головой и усмехнулась.
— Потеха! — сказала она, — нашей сестре-старухе только и остается, что хохотать в углу... Жаль, что я поленилась, не поехала... Да весело ли было, по крайней мере?