Николай Лесков - Захудалый род
На севере «в ингерманландских болотах» было еще сыро и холодно, но чем ближе к югу, тем становилось теплее и приятнее: за Москвою, к Оке, совсем уже была весна, хотя еще и ранняя, без яркой зелени и без обилия цветов, но уже с животворною мягкостью в воздухе, которая так целебно живит силы и успокаивает душевные волнения.
Все чувства княгини отдыхали среди этой атмосферы от утомления, которое она чувствовала после столь несвойственной ей жизни и мелких интриг, кипящих в салонах. Эти скромные картины русской ранней весны превосходны, весело зеленеющие озими играют на солнце; поднятый к яровому посеву тучный чернозем лежит как бархат и греется, тихие ручейки и речки то мелькают в перелогах, как волшебные зеркала в изумрудных рамах, то вьются как ленты, отражая в себе облака, – грунтовые дороги обсохли, но еще не завалены пылью – езда по ним удобна и приятна: копыта бегущих коней не пылят и стучат мягко, колеса катят совсем без шуму, и след позади только маслится… Все способствует тому, чтобы у путника на душе становилось мирно и покойно.
Едучи верст по сту с небольшим в сутки и пробыв двое суток в Москве, княгиня провела уже в дороге около двух недель: в это время она имела время отдохнуть от всех перенесенных ею потрясений, она или спокойно дремала, или была занята своими экономическими соображениями, которые вызывались только что заключенными большими тратами. Денежные средства ее, всегда содержавшиеся в большом порядке, хотя и теперь не были особенно расстроены, но, однако, требовали рачительного восполнения. Свадьба, со всеми выделами, наградами и ценными подарками, стоила очень дорого, но справедливость требует сказать, что княгиня об этом не жалела: она, напротив, была рада, что «нелюбимая дочь» награждена как следует. Притом же ей нечего было и бояться сделанных больших экстренных расходов, потому что она знала, как наверстать их. Живучи в деревне, хотя и очень открыто, княгиня тратила относительно очень мало: кроме лимонов, сахару и прочей «бакалеи», которая раз в год закупалась на коренной ярмарке, все было «из своей провизии», и княгиня была уверена, что через пять-шесть лет она опять будет совсем так же исправна, как была перед выдачею замуж «нелюбимой дочери». За дорогу бабушка имела время все это сообразить и сосчитать и, совсем на этот счет успокоясь, была весела как прежде: она шутила с детьми и с Gigot, который сидел тут же в карете на передней лавочке; делала Патрикею замечания о езде, о всходах озими и тому подобном; сходила пешком на крутых спусках и, как «для моциона», так и «чтобы лошадей пожалеть», пешком же поднималась на горы, причем обыкновенно задавала французу и детям задачу: кто лучше сумеет взойти и не умориться.
Чем ближе подъезжала княгиня к своим местам, тем она чувствовала себя счастливее, и перед самым Курском, откуда бабушка надеялась захватить Червева, она находилась в превосходном настроении; но тут встретилось обстоятельство, которое вдруг смутило ее самым непредвиденным и неприятным образом. Въезжая на двор, где была последняя сдаточная перепряжка, бабушка была неожиданно приветствована здесь Рогожиным, который вдруг наскакал сюда на своих одрах из-за ближайшего перелеска.
– Здравствуй! что ты это?.. откуда? – заговорила, увидав его, княгиня.
Дон-Кихот только водил усами и, тяжело дыша, оглядывался.
– Отчего ты не ждал меня в Курске?
– Нельзя было, – отвечал дворянин.
– Отчего?
– Я скрываюсь.
– Неужели опять сражался? Пора перестать.
– Да; Жиго, сядь, брат, скорей в мой тарантас… Тебе ведь все равно, а ты все-таки три четверти шпион, а может быть и целый, а мне говорить надо. Переходи скорей: я на твоем месте спрячусь, потому что мне опасно.
Жиго согласился, а бабушка велела французу взять с собою и детей, чтобы ей свободнее было говорить без них с Дон-Кихотом.
Дети рады были случаю проехаться в лубочной коробке Рогожина, и когда пассажиры разместилися таким образом, оба экипажа снова тронулись в путь.
Потные одры Рогожина не отставали от свежих лошадей, впряженных в экипажах княгини, и Зинка звонко посвистывал сзади кареты.
Бабушка сначала спросила Рогожина, с кем он и за что дрался, но, получив в ответ, что «это пустяки», она подумала, что это и впрямь не более как обыкновенные пустяки, и перешла к разговору о Червеве.
– Червев, что же ему, – отвечал Рогожин, – он с губернатором говорил, и ничего, – а вот Ольге Федотовне очень скверно.
– Разве она тебе уже писала из чужих краев?
– Нет, не писала, а она сама все рассказала…
– Что ты за вздор говоришь: где ты мог видеть Ольгу?
– Здесь… Посольский дьячок сюда приезжал из Парижа с родными повидаться и ее привез.
– Что ты за вздор говоришь!
– Нимало не вздор: я ее третьего дня сам в Протозаново свез.
– Ушам не верю, что слышу… Этого быть не может. Ты трезвый человек, а пьяную гиль несешь!
– Да; я трезвый человек, и хотите, на вас дыхну?
– Дохни, сделай милость.
Рогожин дохнул: от него пахло только суровцом-квасом, которого он выпил два огромных ковша на постоялом дворе.
– Одним квасом пахнет, – сказала, пожав плечами, бабушка, – теперь продолжай: как могла явиться здесь Ольга?
– Прислали ее назад.
– Кто?
– Ну понятно кто: с кем она поехала, те ее и вернули.
– За что это – с какой стати?
– Не годилась.
– Что такое она сделала? Что она говорит?
– Она ничего не говорит, а только плачет.
– Плачет?
– Ужасно плачет.
– Господи, что это такое! с детства почти знаю эту женщину – скромная, хорошая…
– Она там, в чужих краях, немножко с ума сошла.
– Ольга!
– Да; дьячок говорит, что у нее это с Рейна началось.
– Отчего же это с нею сделалось?
– От развалин.
– Господи, какая мука с тобою говорить!
– Да чем я худо говорю? она нигде за границею развалин видеть не могла.
– Напугали ее, что ли, там?
– Нет; а просто как увидит развалины, сейчас вся взрадуется и пристает ко всем: «Смотрите, батюшка, смотрите: это все наш князь развалил», и сама от умиления плачет.
– Моя бедная Ольга: я узнаю ее, – проговорила, покачав головою, бабушка. – Не в этом ли и все ее сумасшествие?
– Гм… да, – отвечал Дон-Кихот, – она этим графине очень надоела, а потом в Париже дело дошло до того, что Ольга Федотовна одна со всеми французами перессорилась.
И Рогожин рассказал, что моя бедная старушка, продолжая свою теорию разрушения всех европейских зданий моим дедом, завела в Париже войну с французскою прислугою графа, доказывая всем им, что церковь Notre Dame,[45] которая была видна из окон квартиры Функендорфов, отнюдь не недостроена, но что ее князь «развалил». Французы, поняв в чем дело, разобиделись; графиня приняла их сторону, а это показалось Ольге Федотовне несправедливым, и она объяснила самой графине, что та «своего рода не уважает».
Результатом всего этого вышло, что тетушка, вообще с трудом переносившая людей материного штата, совсем отстранила от себя Ольгу и распорядилась отправить ее домой.
Бабушка, выслушав это, горько улыбнулась и проговорила про себя:
– Ах, дочь моя, дочь!
– А вы уверены, что она ваша дочь? – спросил Рогожин.
Бабушка взглянула ему в лицо и рассмеялась.
– Что вы? – спросил он, – я читал несколько случаев, как детей подменяли.
– А? да… подменяли… Ты прав: я тоже думаю, что мне ее подменили.
– Где?
– В петербургском институте. Но доскажи же мне про Ольгу: как ее привезли сюда?
– Граф с дьячком прислал.
– И спасибо ему, что он так сделал, – сказала, дослушав, княгиня.
– Нет; вы повремените его благодарить, – отвечал Дон-Кихот, – вы вот прежде взгляните сюда, – и Рогожин, засучив рукав, показал несколько кругом расположенных маленьких ран, которые окружала одна сплошная опухоль с кровянистым подтеком.
– Что это у тебя?
– Немец укусил.
– Какой немец?
– Которого граф прислал сюда графининым имением управлять.
– Что же: вы с ним подрались, что ли?
– Да.
– Господи, как это все скоро: и немец уже есть, и уже и кусается! А за что же у вас дело стало?
– Он всех мужиков, у которых своя земля и дома с амбарами на базарах, выселять хочет.
– Ты это шутишь?
– Нет; я дыхну, если хотите.
– Я ведь тебя всерьез спрашиваю.
– А я вам всерьез и отвечаю: он их в степи гонит.
– Да это что же: они их ограбить, что ли, хотят?
– И я им то говорил…
– Боже мой, боже мой, что я наделала! Эти люди гибнут за то, что они мне верили.
– Да, – отвечал Рогожин и через минуту глухого молчания заговорил снова:
– Я этого немца просил, умолял, усовещивал… и наконец…
– Прибил, что ли?
Рогожин только сделал молча рукою выразительный жест, как будто драл кого-то за волосы.
Бабушка молчала: она была поражена тем, что слышала, и тем, что теперь ей представлялось возможным далее в этом же возмутительном роде.