Двое на всей земле - Василий Васильевич Киляков
Сердце забилось в груди, когда, шагая по берегу, перелезая и ломая хрупкие берёзовые прясла, я пришёл к корпусу, где когда-то мать произвела меня на свет. Кузьма едва поспевал за мной. Дальше, вниз, я увидел деревянную церковь, в которой меня крестили. Крёстный вёз меня, младенца, на мотоцикле, мать, сидя в люльке, держала меня на руках. И так зримо, так ясно я пережил это своё рождение-крещение. Это кажется невозможным, но я помню и своё рождение, и крещение. Тогда открыты были светлые врата в алтарь, и священник нёс меня туда, в эту тайну, прижав в груди. Детская душа моя замирала от восторга: что же там, там, за дверями… Ничего. Светел был Христос, простирающий руку, благословляя. Семисвечник. Алтарь. И словно бы помнил шепоток какой-то бесовский над моим детским ухом слева: «Да это всё фокусы, обман. Церковь — обман». И я зашёлся от испуга и недоверия долгим-долгим детским криком, который никак не могли унять. Частые всхлипывания и потом — опять долгая дорога отсюда, длиною в жизнь. «Дунь и плюнь» — и этот страх при крещении я запомнил на всю жизнь.
И вот теперь было странно видеть, что деревянная церковь не устояла, разрушалась от времени, от нерадения людского и от жадности людской — растащить всё, что можно и нельзя: иконы, ставни, ступени крыльца. Да, слава Богу, не один я здесь родился и крестился. Видно, дорожили многие люди своим истоком, своим началом, и это место оставалось святым. А кому не святым, то заветным.
Церковь звала меня. Сквозная на снегу, она, казалось, обгорела или черно окостенела от времени. Она звала и звала, и я как зачарованный пошёл и пошёл туда, к ней. Неужели я мог помнить своё рождение, свои крестины? Что это за дальние давние картины, которые я так зримо вижу и вспоминаю не один десяток лет уже? Или это было каким-то наваждением, колдовством памяти, воображения, детской выдумки?
— Эй-эй, малый, ты что? Потолок обрушится, приплюшшит. Нет, давай-ка назад. Так мы не уговаривались.
— А иконы? — спросил я старика, цепенея, ступив на крыльцо. — Где же все иконы отсюда?…
— Порастащили. Какая где. Ишь, вспомнил, иконы! Пойди теперь найди… Кто поумней да посноровистей, да Бога не боится, тот первый те иконы из иконостаса и повыдрал. Повыдрал да пропил. Или спрятал до поры. Да ведь и им счастья нету, все почти — упокойники уже, не своей смертушкой поотошли в мир иной. Вот и верь или не верь…
Автолавка
Мы догнали автолавку часу в одиннадцатом. Трактор на огромных санях протянул и развернул этот самородный передвижной сельмаг. Первое, что бросалось в глаза, — высота этого сооружения и толпа народа. Вагон (такие, верно, таскают по тайге с лесорубами) был проходной. С одной стороны продавали съестное, с другой — скобяные товары и готовую одежду, нехитрую обувь, немудрёные приспособления — тысячу мелочей. Очередь змеёй извивалась вдоль закрытой и обвалившейся школы, вокруг палисадника. Дед Кузьма оживился, вытащил из бокового кармана загодя приготовленный нами список покупок. Не говоря ни слова, выхватил у меня пустые мешки и пошёл, продираясь сквозь толпу, не обращая внимания на окрики молодых мужиков и баб. Старики и старухи здоровались с Кузьмой, величали его по имени-отчеству. Я не спускал любопытного взгляда с Кузьмы Лукича, думая: «С ума сошёл! Толпа сейчас же выкинет его на улицу!»
В самом деле, каждый из стоящих в очереди знал, что теперь на их Сонино, четвёртое по счету село на пути автолавки, может и впрямь не хватить продуктов. Не хватит на всех. Везде, где она торговала, — вытряхивала пенсии у стариков, а в Кошебеево, у святого колодца, и на свадьбу народ затаривался, и на поминки, — большое село, может не хватить многим элементарного: хлеба, спичек. Ждать полтора месяца, отстоять очередь и не купить соли, спичек, мыла… И всё из-за какого-то чудака-старика, похожего на чучело, залезшего бесстыдно и нагло без очереди, просто обворовавшего временем и удачей, человеческой гордостью, — такая перспектива, вероятно, устроит не всех.
И в самом деле, тотчас раздались недовольные окрики, на Кузьму бросали возмущённые взгляды. Кто-то, скрываясь, толкнул его так, что Кузьма едва устоял.
— Куда это чудо-юдо огородное лезет! — орал молодой мужик в богатой новой шапке. — Эй, дед, ты чё, оборзел, в натуре, не видишь, сколько народу стоит?
— Дед, а мы тебе тут что, лохи? Очередь соблюдай.
— Ишь, прёт как на буфет, да какая там совесть, на нём пробу негде ставить.
— Глядите-ка, бабы, глядите: наглость — второе счастье. У него душа, а у нас — клюшка.
— И мужика ни одного нет, выкинуть его.
Со словами: «Ты чё, старик, дупля не отбиваешь? Или тебе рамсы поправить?» — к Кузьме двинулись. Я тоже, наперерез. А Лукич вдруг затряс головой, забормотал что-то нечленораздельное:
— Кто кур воровал, у того руки трясутся. Кто кур воровал… Косо бродит, за нос водит. Косо бродит, за нос водит.
На губах появились слюни с сукровицей. Густые брови то взлетали, то повисали хмуро, глаза, угрожающе глядя, вдруг стали закатываться, закатились. Он упал и скорчился. Пробившись к Кузьме, я обомлел от испуга: страшные бельмы глаз сплошь в красных лопнувших капиллярах были изжёлта-сизы, зрачки закатились. Я не узнал его. Над ним нагнулись.
— Эй, кажись, сейчас помрёт.
— Пустите, пустите, — загалдели надо мной и впереди меня (впереди очереди народ всегда добрее), — пустите, вы что, он фронтовик, право имеет. Ишь, трясёт его всего, пустите.
— Ха! Фронтовик. Все они — фронтовики. За чекушкой лезет, поди, а не разобрал, что это не частники. За касимовской косушкой мы все фронтовики.
— Точно! Не выгнали б фашиста, подчинились бы, глядишь, по-другому бы жили теперь, не стояли бы в очередях как сейчас. С немками бы тово, якшались.
— Гутен-так, майн либен гёрл, даст ист фантастишь!
— Ты что же, стервец, Славка, а? Это тебе демократия глаза так открыла? Да Гитлер — он не только цыган