Всеволод Гаршин - Избранное
И во внезапном порыве нежности Сенечка вдруг соскочил со своего ящика, подбежал ко мне, обхватил меня руками и прижал голову к моей груди. Его мягкие шелковистые волосы касались моих губ. Затем так же быстро он оставил меня, побежал в угол комнаты (я имею сильное подозрение, что дорогой он стер слезинку) и уселся в кресло, стоявшее в углу, в тени.
— Ну, видишь, куда же мне! Ноты… ты — другое дело. Вытащи ее, Андрей!
Я молчал.
— Был еще один человек, который бы мог, — продолжал Семен Иванович, — но он не захотел.
— Бессонов? — спросил я.
— Да, Бессонов.
— Он давно с нею знаком, Сенечка?
— Давно; раньше меня. У этого человека в голове всё ящики и отделеньица; выдвинет один, достанет билетик, прочтет, что там написано, да так и действует. Представился ему вот этот случай. Видит, падшая девушка. Ну, он сейчас себе в голову (а там у него все по алфавиту), достал, прочел: они не возвращаются никогда.
Семен Иванович не стал говорить дальше. Он облокотился подбородком на руку и задумчиво смотрел мне прямо в лицо.
— Ты расскажи мне, как они познакомились. Что за странные отношения между ними?
— После, Андрей; теперь не стану. Да, может быть, она и сама тебе расскажет. Напрасно я сказал: «может быть», наверное расскажет. Ты у меня ведь вот какой… — улыбнувшись, сказал Семен. — Поедем, нужно расплатиться с капитаном.
— Деньги у тебя есть?
— Есть, есть. Выручают коты.
Он вышел в коридор, крикнул что-то прислуге, и через минуту явился сам капитан. Это был крепкий, коренастый старик, очень свежий, с гладко выбритым лицом. Войдя в комнату, он щегольски расшаркался и подал Гельфрейху руку, мне же сделал только безмолвный поклон.
— Что пану требуется? — спросил он вежливо.
— Я уезжаю от вас, капитан.
— То есть воля пана, — ответил он, пожимая плечами. — Я был очень доволен вами, милостивый государь. Я рад, когда в моем отеле проживают прекрасные, образованные люди… Пан друг также художник? — спросил он, обращаясь ко мне с вторичным и весьма изящным поклоном. — Рекомендую себя: капитан Грум-Скжебицкий, старый солдат.
Я протянул ему руку и назвал свое имя.
— Пан Лопатин! — воскликнул капитан, выражая на своем лице почтительное удивление. — То есть известное имя. От всех учеников академии слышал. Очень счастлив знакомством. Желаю вам иметь славу Семирадского и Матейки… Куда же вы переезжаете? — спросил капитан Гельфрейха.
— А вот к нему… — смущенно улыбаясь, ответил Гельфрейх.
— Хотя вы и отнимаете у меня превосходного квартиранта, но я не огорчен. Дружба — это такое право… — сказал капитан, опять кланяясь. — Сейчас я принесу свою книгу…
Он вышел, бодро подняв голову. В его походке было что-то воинственное.
— Где он служил? — спросил я Сеню.
— Не знаю; только он не русский капитан. Я узнал в паспорте; он просто дворянин Ксаверий Грум-Скжебицкий. По секрету он всем говорит, что был в повстаньи. На стене у него и теперь висит «дупельтовка».
Капитан принес свою книгу и счеты. Справившись с книгой и пощелкав минуты две на счетах, он объявил сумму, которую должен был ему Гельфрейх за квартиру до конца месяца и за обеды. Семен Иванович расплатился, и мы весьма дружелюбно, расстались. Когда вынесли вещи, Семен Иванович взял под мышку рыжего кота, давно уже беспокойно тершегося у его ног, подняв хвост палочкой вверх и изредка коротко мяукая (вероятно, опустошенный вид комнаты привел его в тревожное настроение), и мы уехали.
IXПрошло еще три или четыре сеанса. Надежда Николаевна приходила ко мне в десять или одиннадцать часов и оставалась до сумерек. Не раз я просил ее остаться пообедать с нами, но она всегда, как только кончался сеанс, поспешно уходила в другую комнату, переодевалась из синего платья в свое черное и тотчас же прощалась.
Ее лицо за эти несколько дней сильно изменилось. Какое-то мрачное и тоскливое выражение замечалось около ее губ и в впадинах ее серых глаз. Она редко говорила со мною и немного оживлялась только тогда, когда в мастерской сидел за своим мольбертом Гельфрейх, продолжавший, несмотря на мои уговаривания приняться за что-нибудь серьезное, писать одну кошку за другой. Кроме рыжего натурщика, в нашей квартире откуда-то появилось штук пять или шесть разнообразного возраста, пола и цвета кошек, которых Агафья Алексеевна беспрекословно кормила, хотя и вела с ними беспрерывную войну, выражавшуюся преимущественно в том, что она, забирая их по нескольку под мышку, выкидывала на черную лестницу. Но коты жалобно покрикивали у дверей, и мягкое сердце нашей домоправительницы не выдерживало: дверь отворялась, и натурщики снова овладевали квартирой.
Как живо вспоминаются мне эти долгие, тихие сеансы! Картина подходила к концу, и тяжелое, неопределенное чувство закрадывалось постепенно в мою грудь. Я чувствовал, что, когда Надежда Николаевна перестанет быть нужна мне как натурщица, мы расстанемся. Я вспомнил наш разговор с Гельфрейхом в день его переезда; часто, когда я вглядывался в ее бледное, мрачное лицо, в ушах моих звенели слова: «Ах, Андрей, Андрей, вытащи ее!»
Вытащить ее! Я не знал о ней почти ничего. Я но знал даже, где она живет. Она переехала со старой квартиры, куда провожал ее Гельфрейх после вечера нашей встречи, на другую квартиру, и Сеня не мог добиться от нее — куда. Ни он, ни я не знали ее фамилии.
Я помню, как однажды я спросил ее об этом на сеансе, когда Гельфрейха не было. В то утро он ушел в академию (я заставил его хоть изредка ходить в этюдный класс), и мы целый день провели одни. Надежда Николаевна была немного веселее обыкновенного, немного разговорчивее. Ободренный этим, я осмелился сказать:
— Надежда Николаевна, я до сих пор не знаю, как ваша фамилия.
Она как будто не заметила моего вопроса. Неуловимая тень пробежала по ее лицу, и, на мгновение сомкнув губы, как будто что-то поразило ее, она продолжала говорить. Она говорила тогда о Гельфрейхе, и я видел, что она подыскивает сказать что-нибудь, чтобы заговорить меня и замять мой вопрос. Наконец она замолчала.
— Надежда Николаевна, — сказал я, — скажите, за что вы не доверяете мне? Показал ли я хоть чем-нибудь…
— Оставьте это, — печально ответила она. — Я не доверяю вам? Полноте… Зачем мне вам не доверять? Что можете вы сделать мне дурного?
— Отчего же вы…
— Оттого, что не нужно. Пишите, пишите, скоро темно будет… — сказала она, стараясь говорить веселее. — И Семен Иванович скоро придет; что вы ему покажете? Вы сегодня ничего не сделали. У нас и так все время проходит в разговорах.
— Успеем… я устал… Если угодно, сойдите с места. Отдохните немного.
Она сошла с места и села на стул, стоявший в углу. Я сел на другом конце комнаты. Мне страстно хотелось разговориться с нею, расспросить ее, но я чувствовал, что с каждым сеансом это становится труднее и труднее. Я смотрел, как она сидела, сгорбившись, охватив колени сжатыми руками и опустив неподвижные глаза в какую-то точку пола. Один из Сенечкиных котов терся около ее платья и дружелюбно засматривал ей в лицо, напевая свою добродушную и тихую песенку. Она, казалось, оцепенела в этой позе… Что делалось в этой гордой и несчастной душе?
Гордой! Да, не пустое слово сорвалось у меня с пера. И тогда я уже думал, что ее гибель произошла оттого, что она не гнулась. Быть может, сделав какую-нибудь уступку, она жила бы, как все, была бы интересной барышней «с загадочными глазами», потом вышла бы замуж, потом погрузилась бы в море бесцельного существования бок о бок с супругом, занятым необычайно важными делами на какой-нибудь службе. Она наряжалась бы, устраивала у себя журфиксы, воспитывала бы детей («сын в гимназии, дочь в институте»), занималась бы слегка благотворительностью и, пройдя назначенный ей господом путь, дала бы своему супругу случай уведомить на другой день в «Новом времени» о своем «душевном прискорбии». Но она выбита из седла. Что же заставило ее сойти с проторенной колеи жизни «порядочной женщины»? Я не знал этого и мучительно старался прочесть что-нибудь на ее лице. Но оно оставалось неподвижно, все так же глаза ее были устремлены на одну точку.
— Я отдохнула, Андрей Николаевич, — вдруг сказала она, подняв голову.
Я встал, посмотрел на нее, потом на холст и ответил:
— Я сегодня не могу больше работать, Надежда Николаевна.
Она взглянула на меня, хотела что-то сказать, но удержалась и молча вышла из комнаты, чтобы переодеться. Помню, что я бросился в кресло и закрыл лицо руками. Тоскливое, непонятное мне самому чувство влилось мне в грудь; смутное ожидание чего-то неизвестного и страшного, страстное желание сделать что-то, в чем я сам не мог дать отчета, и нежность к этому несчастному существу, вместе с каким-то боязливым ощущением, которое она поселяла во мне своим присутствием, — все слилось в одно давящее впечатление, и я не помню, сколько времени провел я, погруженный почти в полное забытье.