Аполлон Григорьев - Воспоминания
— Отдаю их тебе, если они будут. Ты думаешь, нужна мне твоя слава, ребенок, — отвечал он, играя ее локонами.
— Слава, рукоплескания! — возразила ему она с неистовым восторгом. — О нет, ты лжешь на себя, ты любишь славу, ты должен любить славу — ты гений.
— Гений! Наталья, Наталья, ты, верно, уж давно привыкла к этому слову. Но что мне за дело, — продолжал он с печальною улыбкою, — гений я или нет. Думаешь ли ты, что этого названия, что уверенности в этом названии станет добиваться человек, который много жил, чтобы думать о самом себе. О нет, — продолжал он, приподнявшись и пройдя два раза по комнате, — о нет, я не хочу твоей славы, я не хочу названия гения — и вовсе не из отвратительно-ложной скромности: нет, я вовсе не скромен, я знаю себе цену. Это, — сказал он, остановись перед нею и тоном совершенно холодным, взявши свою рукопись, — это — гадость страшная, гадость, от которой мне придется краснеть, но от того-то, что я краснею за нее, находят на меня минуты сатанинской гордости, сознание огромной силы в себе самом… И между тем, сознавая эту силу, клянусь тебе моею совестью, — я не хочу названия гения, я не хочу славы.
— Чего же ты хочешь? — спросила она, смотря на него с изумлением.
— Вот видишь ли, — начал он… — Так многое я ненавижу фанатическою ненавистью, так много я люблю безумною любовью. Так много есть такого, что хотел бы я пригвоздить к позорному столбу, с чем я обрек себя бороться до истощения сил, потому что от ложного уважения к этому страдаю я сам по-пустому многие, долгие годы, и верно страдает много безумцев, и нужно мне очень, чтобы меня наградили за это славою или позором? Только бы поняли, только бы один из страдающих братьев нашел в моих созданиях оправдание самого себя, своей борьбы, своих страданий.
Она глядела на него грустно, как глядят на сумасшедшего.
— Мои слова странны, не правда ли, — продолжал он с печальною улыбкою, — но этим словам, дитя мое, я продал всю жизнь, но все то, за что считали меня безумным, было служение этим словам, этим верованиям… Было время, когда и я встретил бы подобные слова в устах другого недоверием и иронией. Тогда я был счастлив, тогда я был молод, тогда я видел только себя в божьем мире и не верил, чтобы кому-нибудь, было какое-нибудь дело до других. Но я кончил жить для себя, кончил с тех пор, конечно, когда уже у меня не осталось ничего, чем бы я мог жить для себя!.. И с этих пор я живу одною ненавистью к прошедшему, одною любовью к будущему.
Глаза Виталина блистали фосфорическим блеском, на щеках его выступил болезненный румянец.
— Пророк, пророк, — вскричала Наталья, снова складывая руки.
— Да, пророк, если ты хочешь, только, бога ради, не гений, — отвечал он, садясь подле нее и проведши рукою по лбу. — Но оставим это…. когда идет моя драма?
— В среду после Нового года.
— Я должен еще говорить с тобою о твоей роли.
— Хорошо… Но послушай, ты нынче у меня весь день?
— Пожалуй, когда это можно.
— Отчего же нельзя?
— Боже мой! из-за «qu'en dira-t-on» мы не виделись пять лет, — отвечала Наталья, — теперь я свободна, теперь я артистка, — прибавила она с чувством гордой самоуверенности, — и он опять с своим «qu'en dira-t-on».
— А кто тебе дал право пренебрегать мнением общества именно потому только, что ты артистка?
— Право? я взяла его сама, я не ужилась с обществом и отвергла его. Виталин не мог удержаться от улыбки, потому что, хотя и верил в женщину вообще, но в каждой из них, взятой порознь, имел привычку уверяться только после долгих наблюдений.
II. Представление
В один вечер, не помню именно когда, но знаю, что это было незадолго до рождества, площадь Александрийского театра была исполнена особенного движения. Лихие извозчики и измученные ваньки беспрестанно подвозили к колоннам театра новых посетителей; по временам даже подъезжали кареты или, за недостатком их, патриархальные возки, из которых вылезало обыкновенно штук по шести женского пола и штуки по две мужского; как они там помещались, это уж загадка необъяснимая.
Ясно, что в Александрийском давалась новая пиеса, и с достоверностию полагать можно, что афиша оной пиесы была не менее как в два аршина длиною. Сени театра наполнялись все более и более новыми приплывающими толпами народа, чрезвычайно пестрыми и разнообразными! Чего и кого тут не было! Здесь наблюдатель мог бы в минуту, с помощию расписания мундирам, научиться узнавать безошибочно все вышивки, погончики, петлички* офицеров разных полков и так же безошибочно уметь по цвету воротников относить чиновников к известным ведомствам.
Давалась, в самом деле, новая пиеса, только переводная с французского, йод названием которой красовалась ярко и четко отпечатанная фамилия переводчика, с начальными буквами имени и отчества, выставленными, вероятно, из опасения, чтобы такой колоссальный подвиг не был приписан какому-нибудь однофамильцу. Пиеса была одна из тех, которые в блаженные тридцатые годы, когда еще свирепствовала новая французская литература, под именем неистовой юной французской словесности, приводили в ужас раздражительную, как mimosa pudica,[54] нравственность наших критиков даже одним своим названием*, действительно нередко затейливым.
Кроме того, в этой пиесе дебютировала во второй раз, и притом в первой роли, новая артистка.
Она явилась на сцене под именем г-жи Склонской, хотя настоящая фамилия ее была другая.
Эти две причины — новая пиеса и новая артистка, от первого дебюта которой пострадали крайне руки некоторых молодых людей, — эти две причины, вероятно, содействовали к особенному оживлению Александрийского сквера и к видимому благоденствию тощих ванек, впрочем, их только потому, что извозчики-лихачи были большею частию нанимаемы только от дверей Палкина*, куда, для передышки от дальнего пути, заходили офицеры, с различными нашивками и петлицами, и молодые чиновники, с завитыми в трубочки волосами и в различных цветов жилетах, чтобы собраться с силами перед будущим эстетическим наслаждением и чтобы осмотреть состояние вязанного обыкновенно из бисера какими-нибудь нежными ручками барышни с Петербургской стороны кошелька и расчесть: достаточно ли будет содержащегося, чтобы на лихаче поравняться с известным патриархальным возком у колонн театра.
Било уже семь часов. Прибывающие толпы спешили или летели на крыльях по лестницам.
В это время вошел и Виталин. Одет он был точно так же, как мы уже его видели, шел точно так же медленною походкою, не глядя ни на чтовпереди и кругом себя.
Он подошел к кассе, взял билет в кресла и отправился.
Когда он вошел, оркестр играл что-то, по обыкновению неизвестно откуда взятое, но, кажется, французскую кадриль из оперы «Густав»*, хотя это вовсе не клеилось к имеющей быть представляемою драме. Он сел на свое место и, увидевши, что соседнее с правой стороны было еще пусто, положил на него свою шляпу.
Не прошло минуты, как по ногам сидящих стал пробираться с извинениями человек, одетый очень скромно, с наружностию очень замечательною. Это было лицо, на котором ум ярко отпечатлел свое божественное присутствие; но вместе с этим какое-то неприятное выражение, какое; на обыкновенных лицах является от сильного пронзительного холода, какое-то постоянное сжатие всех черт искажало эти умные и благородно-правильные черты и сообщало им выражение скромной таинственности вопроса, не разрешимого для других и, может быть, для себя; кроме того, усталость и тяготение видны были во всех движениях этого человека, и от нее ли или в самом деле от внутреннего холода происходила еще одна неприятная резкая особенность: промежуток между губами покрыт был у него потом, который невольно как-то напоминал нам о стеклах окон, влажных от холода.
Это новое лицо добралось наконец до места, занятого шляпою Виталина, молча подало ему руку, которую тот так же молча пожал, и село, когда Виталин взял свою шляпу.
— Не начинали еще? — спросил он, наклоняясь к уху Виталина, и стал смотреть то в правую, то в левую сторону, ища, казалось, кого-то глазами.
— Нет еще, — отвечал Виталин, вынимая из кармана табакерку.
— Я смотрю переводчика, — говорил тот, все еще продолжая глядеть. — А! Вот наконец!
Виталин посмотрел в ту сторону, куда показывал глазами его приятель.
Тот, на кого он показывал, был юноша лет девятнадцати, стройный и красивый собою, с бледною наружностию и с длинными волосами, по самые плечи, закинутыми чрезвычайно искусно, в синих очках, которые, несмотря на то, что были очень сини, не могли снять с его лица типа самого раннего, близкого еще к детству, юношества. Он был весь в черном и в белых перчатках.
— Гм… — проговорил Виталин, смотря на него, и улыбнулся едкою улыбкою. Он наклонился к своему соседу, хотел ему сказать что-то, но в это время подняли занавес; он оборотился к сцене и, положивши на шляпу руку, оперся на нее подбородком.