Вдогонку за последней строкой - Леонид Генрихович Зорин
Я полагал, что в моем отшельничестве – смирение и преданность долгу, а были в нем гордыня и страсть. Теперь и держу я за них ответ.
Меж тем за тридцать лет и три года редел и пустел вокруг меня мир. Редел, точно лес, назначенный к вырубке. Едва ли не все мои прежние спутники переселились в иные леса, куда предстоит перебраться и мне. Перед дорогой я чищу ящики, рву залежавшуюся писанину, жгу неотправленные конверты и все, что казалось первостепенным.
Я спрашиваю себя: что я понял? Совсем немного. Одно, быть может: что простодушие неоценимо. И что удача, в конце концов, только стечение обстоятельств. Что счастье – это короткий укол, дарует его любовная близость, либо летучее прикосновение особой полноты бытия, особого единения с сущим – не успеваешь понять, что счастлив. А на поверку и длинная жизнь оказывается достаточно куцей, когда наступает ее исход. Чередованье ее сезонов с их усыпительным однообразием сжимает всякую протяженность – и видишь, как она коротка.
Теперь, когда предстоящие дни уже не тешат воображения и нетерпения нет и в помине, становится ясно, что ожидание – счастливейшее из состояний. Возможно, что другого и нет, если не брать в расчет горячки, когда наконец заключаешь в слово будто выскальзывающую мысль.
Есть нечто сходное – независимость. От государства. Внимания ближних. Еще – от страстей, тебя терзавших. И это – последняя ступень. Вдруг найденное гнездо жар-птицы.
Однако перед этим открытием нужно прожить заметный срок на Северном полюсе одиночества. Столь мирно дремавшее в дальнем углу, как старый пес, доживающий век, оно заполняет собою твой дом. Но по-иному и быть не могло. Ибо твоя бессрочная вахта с карандашом над листом бумаги творит безвоздушное пространство. Несокрушимую Soledad.
Однажды я надоел своей жизни, и вот, махнув на меня рукой, она дала мне ее дожить. Пока, неожиданно для меня, заплывшее салом и жиром время, лежавшее своим ликом к стене на левом боку (вот отчего так изнурительно ныло сердце!), перевернулось, и я обнаружил, что проскакало тридцать три года и что живу я в другой стране.
Не оказалось в ней той Москвы, в которую, закусив удила, я рвался так яростно, самозабвенно, чтобы суметь в ней укорениться или, наоборот, погибнуть. Все в ней до чужести переменилось, осталось лишь в памяти твоей кожи.
Осталась и никуда не делась так и не понятая загадка: что означает та одержимость, с которой по неизменному кругу мечется дитя человеческое, вытолкнутое из чрева матери непостижимой волей зачатия?
А может ли быть счастлива нация? Народ? Империя? Вся планета? Сколь уморительная надежда! Каким бы громадным, неисчислимым ни представало любое множество, оно замирает перед обрывом лицом к лицу со своим одиночеством.
Когда-то в мою соловьиную пору сказал мне едва знакомый старик, спасшийся от еще одной ночи: «В одну дверь вошел, в другую вышел – вот вся и жизнь».
А так и есть.
«Я даже отчетливо слышу звук, с которым она за мною закроется. Тррр… И больше меня не будет».
2007
Тушите свет
Повесть
1
Когда на меня, вчерашнего отрока, обрушилась любовная буря, моя возлюбленная, превосходившая меня и своим опытом, и годами, красивая, великодушная дама, почти матерински меня вразумляла:
– Ты должен помнить и понимать – у нас с тобой обреченное чувство.
Я не придавал этим вздохам большого значения – много ль в них толку в эти минуты счастливой одури?
А вспомнил я их, когда позабылось наглухо, намертво, безвозвратно много значительных, важных слов.
Тогда и вспомнилась и, как ожог, меня опалила ее наука.
– Чертова баба, – подумал я, – ты меня походя отравила.
2
Однажды утром мне позвонила вдова знаменитого поэта.
Голос ее звучал прерывисто, не сразу я понял, что она плачет.
Потом беспорядочно заговорила:
– Пойми… Он забыт… Никому не нужен…
Я стал утешать ее:
– Это не так. Ктокто, а он совсем не забыт. Сколько раз слышал я, как звучат снова и снова его стихи. Уже давно они стали песнями.
Она упорствовала:
– И никто не связывает их с его именем.
– Так это ж и есть самое истинное, самое подлинное признание.
– Слова… слова… его имя забыто. Он не участвует в нашей жизни.
Я выбросил козырного туза:
– Повседневная жизнь вообще не вспоминает о литературе. Ты думаешь, Александр Сергеевич вот так, что ни день, не сходит с уст?
Она помолчала, потом сказала:
– Пушкину ничего не нужно. А нам с ним – нужно. И мне, и ему.
Я даже не понял, а ощутил: она права своей, только ей принадлежащей, своей единственной безоговорочной правотой.
Так мы задуманы, так устроены. Нам важно, чтобы нас вспоминали.
3
И все же последние слова стареющей, одинокой женщины меня удивили и растревожили.
– Что это значит «ему это нужно»? – спрашивал я самого себя. – Ему на земле ничего не нужно, он навсегда теперь избавлен от угнетающего живых тайного страха бесследно исчезнуть вместе с дымком из трубы крематория. И так скоротечна людская память? Лишь след на тропинке, он зарастет полынью с бурьяном, а в лучшем случае застынет на библиотечной полке.
Но мало что мне внушало столь жгучую и разрушительную тоску, как эти могильники в переплетах.
Столько надежд, заветных дум, тайных страстей погребено в этих торжественных саркофагах, в их уважительной тишине.
Кончилось тем, что я избегал входить в эти достойные храмы. С таким воспаленным воображением лучше держаться от них подальше.
4
В том, что трудней всего на свете договориться с самим собой, я убеждался неоднократно.
Спор с оппонентом можно прервать, сославшись на выдуманную причину, хотя бы – на недостачу времени.
Спор со своей бессонной памятью – она и становится в зимние ночи нашим единственным собеседником – длится до конца наших дней. Его неуемность неистощима.
Естественно, больше всего дискуссий у нас вызывал институт государства. Запомнил и понял я только то, что государство родилось из нашей неприязни к свободе, что нам без свободы и легче и проще.
Мог ли стерпеть я подобный глум? Лучшая пора моей жизни пришлась на окаянные годы угрюмой деспотической власти, и литератору, не лишенному самых естественных амбиций, было непросто понять, что делать. Строчить добросовестные диктанты под неусыпным оком цензуры было бессмысленно и унизительно.