Андрей Соболь - Человек за бортом
По украинским полям отскрипели возы. Золотое зерно по верным, стойким, налаженным дорогам, в вагонах надежных, за семью печатями, уплывало за Рейн — золотым дождем обливая Кенигсберг, Лейпциг, Берлин — туда, где утро — утро, полицейский пост — полицейский пост, подданные — подданные. Металлоустойчивые каски не смотрели ни вправо, ни влево и, охраняя вагоны, маршруты, глядели только прямо:
— Dahin!
В леса, за Днепр уходили, убегали из деревень, с хуторов одиночки, десятки, сотни; дымились подожженные избы, курились стога; под короткими тесаками, добротными, немецкими, падали, визжа, жирные поросята; в сенях, в амбарах женщины, царапаясь, кусаясь, отбивались от курток с крестами за доблесть.
На сахарных заводах секли непокорных, мятежных; воя в ночь, в тишь, в безлюдь, поднимались с земли изнасилованные девушки; в Киеве, от Липок, заворачивая к Крещатику, лихо гарцевали оперные личные конвойные украинского гетмана; в городской думе говорили о социализме.
Мимо опустошенных мазанок солдаты вели лошадей; с отпускными — домой, dahin — отъезжали чемоданы, набитые до отказа рукодельными ширинками, головками сахара, свертками хрома, вышивками по полотну; под мостами, у околиц, на опушках валялись трупы, слеталось воронье; на свекловичных полях густо поливалась земля человеческим потом, на Крещатике со всех углов каскадом типографских красок изливались афиши о лекции известного петербургского литератора на тему: «Женщина — корова, мужчина — бык, что такое любовь?» — на Подоле втихомолку избивали евреев бородатых и евреев бритых; обер-лейтенант Фостер, австриец, похожий на графа Эстергази, тонкостенный, душистый, угощал русских журналистов отменными сигарами, превосходным ароматным ромом и составлял смету для независимой демократической русской газеты.
Молча, раз навсегда потемнев, следил Игорь за бегом дней, событий: на рассвете уходил, на рассвете приходил; точно покорный толпе, он плыл вместе с нею — плескалась мутная река, но уже глухо, временами трещала плотина. И треск ее, близкую угрозу, слышал Игорь — странник без пути, путник без дороги.
И он искал — и треск, и поиски были слиты в душе опустошенной, но насторожившейся.
Так, во тьме срываясь в пропасть, зная, что нет спасения, все ж уносишь с собой в небытие память о звезде утренней.
По утрам с заборов, со столбов срывали большевистские прокламации, но они снова появлялись, немедленно, неуклонно, в заводах и в мастерских стучали не только железные молотки, и не только в горнах вспыхивали искры; казармы охранялись тройной цепью.
У дверей кабаков, паштетных, гулко, переливчато, с южной отвагой, с северной медлительностью торговали романовскими, думскими, керенками; перелистывались шибко ассигнации, словно календари для справок, — мелькали Екатерины, Петры, двуглавые, но без скипетра и державы демократически оскопленные орлы; пели румыны, греки; кокаин и предохранительные средства, патентованные, заграничные, продавали непоющие евреи и неизвестной национальности молодые люди, похожие на безработных крупье; писатель Борский, любимец питерских модисток, знаток женской души и неразделенной страсти, народник, когда-то пострадавший, в мундире полковника варты, красным карандашом рыскал по газетным гранкам.
То тут, то там показывались оселедцы, алели жупаны, — пока что сечевики охотились на Подоле. В кабаре, в шантанах, в ресторанах, на банкетах, на юбилеях пили за Николая Николаевича, за Учредительное Собрание, за Веру Холодную, за монархию, за вольную Украину, за Дмитрия Павловича, за свободную русскую печать.
Пили скопом, в одиночку, по подписке, по случаю, в будни, без случаев, в праздники, пили за единую и неделимую Русь, за немецких охранителей, за московские калачи, за сенегальские полки, вот-вот идущие на Украину, за Запорожскую Сечь, за встречи в Питере у «Медведя», за встречи в Москве в «Славянском базаре», за Российские Соединенные Штаты, за патриарха всея Руси, за бабушку русской революции, за Государственную Думу, за Марию Федоровну, за цыганку Стешу.
Горели деревни, угонялся скот, полновесное русское зерно по твердо налаженным дорогам, где вехи — каски остроконечные, металлостойкие, плыло, уплывало за Рейн.
В Липках замирали часовые у дверей германского дворца; бывший немецкий шпион, уличенный охранник, журналист Дошко, в своей газете собирал вокруг себя живые творческие силы на борьбу с московскими насильниками, — летели пятизначные авансы; офицерские отряды пробирались на Дон; в «Союзе вольных страстей» отдавались гимназистки за ужин, за щепотку кокаина, на Крещатике вербовали добровольцев; из кафе в кафе переходили накрашенные сборщицы в пользу Добровольческой армии, и толстые пальцы в кольцах выбрасывали хмуро мелкие ассигнации, похожие на пивные ярлыки.
Играла музыка — денно, нощно; лакеями нанимались безработные поручики и прапорщики; генералы на отдыхе метали банк; в ночь, в темень на ремешке узком казенном, на полотенце жгутом вешался юноша-юнкер, пройдя все мытарства, у освещенного «Би-ба-бо», прокляв путь крестный, непосильный.
На окраинах ловили и московских агитаторов — говорили о тысячах; тюрьма пухла, но воззвания и призывы не сходили со стен.
И в эти дни был Игорь один: в толпе, но одинок; несомый волной, но не видя берегов — ни дальнего, ни ближнего.
По украинским полям отскрипели возы: уходили груженые поезда — червяки гигантские — вдаль, dahin, за Рейн…
В «Эстетическом клубе», в среду, спозаранку сдвигались столы. Перекати-полем перекатывался из комнаты в комнату дежурный старшина — художник-маринист («Море при закате», «Море в лунную ночь», «Море на рассвете»), тридцать лет сиднем просидевший в городе, дальше Днепра вовек не ступивший ногой.
Маринист волновался: какой денек выпал в дежурство, шутка ли! Безволосый, круглощекий, похожий на деревянную кустарную матрешку, он заливался тоненьким дискантом, командуя, распределяя, топая ножками-чурбашками, мальчишку из буфетной за третьим воротничком домой посылал — по крахмалу пот струился; по манишке, вдоль гофрированных складок, точно по желобкам, стекали соусы, подливки — пробные, для хозяйской уверенности, что буфетчик не подгадит. В бильярдной поэт-гражданин Оскар Днепровский, полулежа на бильярде, присюсюкивая (монпасишки сосал, для голоса), заучивал приветственное стихотворение-экспромт:
В тот час, когда Кремля святыниПод подлою рукой взывают к небесам,Ты, светоч наш…
— и на женских рифмах исступленно отталкивал от себя шары.
Падала, рассыпалась пирамидка, тонко стучали шары, на кухне отзывались мясорубки, адвокатские жены инструктировали лакеев.
Одергивая на себе фраки, у дверей зала дежурили Моня и Доня Зильберцвайги — распорядители; Моня — повыше, Доня — пониже, оба брюнеты, оба с проборами; Моня — кадет, Доня — из группы «Единство»; Моня в голубых носках и черных лаковых открытых туфлях, Доня — в темно-коричневых носках и серых замшевых полуботинках, но оба помощники присяжного поверенного.
Из магазинов посыльные несли цветы. Качались туберозы, рдели гвоздики, декадентски изгибались лилии.
Раскрасневшись от волнения, ходьбы и патриотизма, примчалась на высоких каблучках Ниночка Маркузова, — на Васильевском острове, в 1914 году, на 9-й линии, голенькой изображала Сафо и кружила головы бестужевкам, — принесла лавровый венок, самоотверженно исколов все пальчики.
Маринист унес лавровый венок к своему прибору и прикрыл его салфеткой.
Доня осмотрел цветы и сказал, что следовало бы красных гвоздик побольше, вообще красного побольше, Моня пренебрежительно выставил нижнюю губу и сказал, что, наоборот, слишком много красных цветов, что Аркадий Аполлонович не выносит красного, и если Доне угодно в сегодняшний исторический час вносить партийность, то он, Моня Зильберцвайг, отказывается нести обязанности распорядителя, снимает с себя перед лицом всей России всякую ответственность и…
Внизу загрохотали двери, загудел автомобиль, зацокали копыта, задребезжали пролетки.
Стрекозой летела по лестнице Ниночка Маркузова, стрекотали французские каблучки:
— Едут!
Моня и Доня головокружительно ринулись вниз.
Первым подхватил Аркадия Аполлоновича под руки Моня; Доне достались портфель, связка книг и супруга.
Доклад о том, быть ли России и какой, кончился. К одиннадцати часам был подведен точный итог, указаны пути, сметены все препятствия — теперь демократии предстояло чествовать докладчика.
К освещенному подъезду подъезжали профессора, сенаторы, промышленники, члены Государственного Совета, думские ораторы, всероссийские адвокаты, солисты его величества, левеющие полковники, редакторы, банкиры, демократические графы, балерины, князья из оппозиции, заводчики.