Андрей Соболь - Человек за бортом
Янек багровел, покусывая кончики усов, Лида прикрыла глаза. А поля-то, поля-то все тянулись да тянулись — серые, изъеденные зноем, понурые.
Глава четвертая
И заканчивал Корней Петрович свое письмо третьим постскриптумом (первый был об обращении к западным социалистам насчет нравственной поддержки, второй — о том, что в Совете Народных Комиссаров раскол окончательный и бесповоротный).
«Урезоньте его: ведь это удар в спину революции среди бела дня. Что он собирается делать — не знаю, для чего торчит в Киеве — неизвестно, но вопиющий факт налицо. Он должен понять, что в сегодняшний грозный час более, чем когда-либо, надо охранять великие святые заветы прошлого, теснее, чем всегда, собираться вокруг нашего испытанного знамени. На нашу долю, на долю русской интеллигенции, пала тягчайшая, но священная обязанность собирать все живое, собирать всю Россию, охранять всю культуру от варваров, достоинство России и цивилизации оберегать от разнузданных временщиков. Должен же он понять это. Должен же он понять, что на нас возлагает свои чаянья вся Европа и что уход каждого из нас с поля битвы есть измена всемирной демократии. История не простит ему бегства из рядов бойцов за мир всего мира».
Асаркисов, поглаживая ассирийскую бороду, молвил:
— Д-дда, номер.
Беатриса Ароновна сказала густым контральто:
— Конечно, не простит. — И, вздохнув, выжидательно глянула в сторону Кашенцева; вздыбясь на миг, голубая блузка вновь безмятежно почила на молочных холмах.
Кашенцев молчал, только шевелил желваками — по истерзанному, умученному лицу сходились и расходились коричневые пятна, похожие на пролежни.
— Кто видел его? — спросил Асаркисов и зевнул: четвертое заседание за день, впереди еще два, в девять третейское разбирательство — Маркусон обвиняет Семена Ивановича в тайных сношениях с петлюровцами; еще надо расспросить Кашенцева о результатах его поездки в Одессу — одесские здорово берут вправо, надо их обуздать; из Самары ни звука, комнаты все еще нет, сегодня придется опять ночевать в передней питерского газетчика. — Так кто же видел его?
Восточный облик темнел в раздражении.
— Я, — робко сказал Рыжик.
Беатриса Ароновна, негодуя, повела черными усиками — снова всколыхнулась голубая блузка, уже бурно, грозово:
— И вы молчали? Это возмутительно! Я предлагаю выразить Рыжику порицание. И вы не могли привести его сюда?
Рыжик обернулся к ней:
— На веревке? А если он говорит, что всем нам цена грош? А если он говорит, что мы слепые и… и… что надо нам всем по домам, каждому на свою полочку.
Под Кашенцевым затрещала табуретка; неспокойные, в табачной желтизне, пальцы пытались свернуть папиросу; стукнув, выскользнув из рук, упала табачница — жестяная коробочка из-под лепешек Вальда.
— Ах! — вздрогнула Беатриса Ароновна и поднялась: из магазина щеткой в потолок стучала девушка Ганка — два гимназиста спрашивали очередной бюллетень.
В конце винтовой лестницы Кашенцев остановил Рыжика:
— Устройте мне с ним свидание. Скажите…
Задвигались пролежни, в вороте ситцевой косоворотки, еще в копоти паровозной, судорожно дернулась жилистая, обтянутая, пергаментная шея:
— Скажите ему, что мне необходимо… Нам нужно повидаться. Сегодня же.
Рыжик качнул головой — будто красный поплавок дернули снизу. И поплыл поплавок по киевской хляби, нырял по Крещатику, потерялся на площади, вынырнул на Малой Житомирской. — Игорь отказался встретиться с Кашенцевым.
В кофейной тапер выколачивал марши, мазурки, за столиками копеечными блестками рассыпался женский смех, купленный до зари, на всю ночь за несколько карбованцев, усы заглядывали в вырезы блузок, сапог отдавливал туфли, к окнам с улицы прилипали расплющенно носы мальчишек-папиросников; на помост, похожий на плаху, взбиралась, потряхивая монистом, вздувая расшитые рукава, толстозадая пейзанка; ей кричали вслед:
— Яблочко!
— Красотки кабаре!
— Яблочко!
Пейзанка дожевывала булку, тапер ловил педали, лакеи, нашептывая, подавали белый чай, как старые кошки шипели газовые рожки.
Кашенцев допивал третий стакан кофе. Игорь не шел, а губы были сухи по-прежнему.
Горели, как горела голова вчера, третьего дня, неделю назад, месяц, палимая ворохом мыслей — грудой раскаленных углей, неугасимых даже под пеплом сна, дремы и усталости.
Никнет голова, изнутри сжигаемая беспрестанно — тут, там, на скамье вагона, за председательским столом, в походной палатке начальника чешского отряда, в каюте волжского парохода. Из часа в час и изо дня в день — принимая во внимание… всех, всех — безземельных, чехов, малоземельных, юнкеров, рабочих, академиков… считая, что… близка расплата… За что, за что? Будут сведены счеты — с кем, с кем?
Как в листопад, вьются, несутся осенними листьями, последними, люди, города, совещания, полки, заседания, лазутчики, фракции, телеграммы, винтовки, уполномоченные… с востока на север, с севера на восток — кутерьма адовая…
Ох, как жгут угли, и нечем залить их! Багряный листопад, словно кровью политый, — кровавая полоса от берега волжского к Москве… В чем правда твоя, Москва?
Где правда моя, кашенцевская, купленная недешево?
Где правда единая? Ох, жгут, жгут угли, и не затоптать их и не выкинуть, прахом развеяв по ветру…
И губы были сухи по-прежнему… как вот сохнет душа, — проклятая, хоть бы высохла раз навсегда, хоть бы раз навсегда перестала то ныть, будто раздираемая сотнями колючек придорожных кустарников — одна дорога за другой, все дороги да дороги, а глянешь: бездорожье, безысходный тупик, — то сжиматься, как вот сжимаются игрушечные шары, воздух выпуская, когда продырявишь их, цветные шары — цветные… трехцветные флаги российской державы… красные флаги над Кремлем… смешались краски, цвета, в пору захлебнуться душе человеческой смесью огневой — горит, горит душа… Где правда твоя, Москва? В чем правда моя, кашенцевская — разбросанная, раскиданная? Все смешалось и убегает из-под ног, убегает тоненькой веревочкой одна последняя, такая незаметная дорожка… ох, жгут, жгут угли — лови!..
Мучительно стиснув зубы, Кашенцев мял потухший окурок; с помоста неслось:
…Яблочко, яблочко, куда котишься?В Чеку попадешь — не воротишься…
На пейзанке звенели бусы; чавкали рты; по напудренным женским подбородкам стекал жидкий крем пирожных.
Кашенцев ждал до одиннадцати. В двенадцать часов в комитете заслушивали экстренный доклад только что приехавшего товарища с Волги.
Самарский товарищ мимоходом докладывал о заколоченных московских лавках, о двадцати двух разрешениях на получение подтяжек, о брожении в Красной Армии, о дохлых лошадях на углу Кузнецкого моста, о библиотеках, идущих на отопление казарм, о комиссарских автомобилях, о подвалах на Лубянке.
— Мы это знаем, — прервал его вдруг Кашенцев, сдавленно, с хрипотой. — К делу!
— Voila! — сказал докладчик, жительствовавший в 1909 году в Париже, и слегка обиделся.
Во втором часу ночи было постановлено, что для развития намеченного плана в Москву должен направиться член комитета.
Асаркисов, сонно пропуская сквозь пальцы ассирийские завитушки, предложил Кашенцева.
Беатриса Ароновна высоко занесла руку:
— Я за Кашенцева. — И вбок бархатно пропела Кашенцеву: — Я вас от души приветствую.
Самарский гость, чиркнув в записной книжке, перешел ко второй части доклада:
— Итак, в сознании всей важности момента, мы на съезде полностью выявили непреклонную волю всего крестьянства, широких рабочих масс и…
Кашенцев нагнулся к Беатрисе Ароновне:
— Где вода?
Беатриса Ароновна качнулась испуганно:
— Где беда? Где?
Кашенцев усмехнулся:
— Не беда. Вода где? Душно, пить хочется. Внизу, да? — И продолжая усмехаться, тихонько пробирался к выходу.
Завизжала винтовая лестница; в магазине по книжным полкам шуршали мыши, в прорезе ставни пробивалась острая полоска уличного фонаря, точно сабельный клинок, сверкая, надвое рассекал сумеречную завесу.
Сбоку от лестницы Кашенцев присел на полуразвороченный тюк, пощупал — брошюрки, садясь, вытащил одну, на острие полоски разобрал: «Учредительное Собрание — хозяин земли русской», уронил книжку; сдуру ткнулся в ноги потревоженный мышонок; пахло клеем. Отводя голову в сторону, Кашенцев полез в карман и, раздирая высохшие, жаждущие губы, сунул револьвер в рот.
Наверху самарский уполномоченный заканчивал доклад:
— …И на пути нашем мы не сворачивали и не свернем знамени своего, полученного нами, подлинными наследниками, из холодеющих рук великих наших…
Глава пятая
По украинским полям отскрипели возы. Золотое зерно по верным, стойким, налаженным дорогам, в вагонах надежных, за семью печатями, уплывало за Рейн — золотым дождем обливая Кенигсберг, Лейпциг, Берлин — туда, где утро — утро, полицейский пост — полицейский пост, подданные — подданные. Металлоустойчивые каски не смотрели ни вправо, ни влево и, охраняя вагоны, маршруты, глядели только прямо: