Михаил Арцыбашев - Повести и рассказы
– Ну, вы скоро? – сердито спросил офицер.
– Сейчас… тут шапка…
– Да все равно, можно и без шапки! – нетерпеливо возразил офицер.
Анисимов опять быстро взглянул ему в глаза и потупился.
– Да, впрочем, все равно… – торопливо, как будто про себя, выговорил он в сторону. Воцарилось короткое молчание, и вдруг у офицера явственно задрожали губы.
Анисимов тихо повел глазами и встретился с странным, как будто чего-то не понимающим и растерянным взглядом. Но так же мгновенно лицо офицера резко изменилось.
– Ну!.. – коротко и страшно грубо выкрикнул он, порывисто дернув головой к двери.
Анисимов вздрогнул, судорожно покривился и, не глядя на офицера, шагнул вперед.
Когда его вывели на платформу и кучка офицеров и солдат молча уставилась на него, Анисимов опять вздрогнул и поморщился болезненно, странно. Вид у него был больной и измученный, лицо серо, глаза ввалились, и волосы стояли торчком во все стороны.
Тот же офицер, который разбудил его, что-то сказал, и из рядов солдат вышли двенадцать человек и стали позади Анисимова. Тогда Анисимов растерянно улыбнулся, повел глазами кругом и сказал хрипло и невнятно:
– Господин офицер… Офицер медленно обернулся:
– Что такое?
– Я не знаю… – с трудом заговорил Анисимов, все страдальчески и как будто конфузливо улыбаясь. – Может быть, можно все-таки письмо…
Один от стоявших рядом офицеров, толстый и черноусый, морщась, ответил:
– Право… теперь уже… когда же теперь?
– Я уже написал.
– А. . Ну, так что же?
– Нельзя ли послать… по адресу?..
– Послать?.. Да… Иванов, возьми… – сердито и коротко ответил толстый офицер, и его короткая шея налилась кровью.
Из рядов выступил рябой белоусый ефрейтор. Анисимов засунул руку за пазуху и достал письмо, грязное и скомканное.
– Пожалуйста… – тихо попросил он.
И когда его уводили, он долго и грустно посмотрел на этот клочок белой бумаги, который ефрейтор Иванов тщательно засовывал за обшлаг своей серой шинели.
Его провели на маленькое кладбище, лежавшее в полуверсте от станции. Там было пусто и тихо; белели холмики могил и чернели кривые, покосившиеся кресты. Тонкие и печальные, стояли неподвижные березки с тоненькими, узорными веточками.
Они шли недолго. Анисимов шел среди солдат один. Шел он так покорно, точно кто-то сильнее его крепко держал за локоть и вел, и у него не было сил не только сопротивляться, но даже думать о том, куда он идет. Ни воли, ни ясного, здорового разума в нем уже не было. Он смотрел вокруг яркими всевидящими, каждый пустяк отмечающими глазами, и в голове его странно мелькала мысль, что все это не страшно, что стоит только сохранить над собою волю и полное сознание каждой мельчайшей частицы мгновения, – и не будет ни страшно, ни больно, и все кончится просто и легко…
«Выстрелят и убьют… только и всего. Что ж тут такого ужасного? Все очень просто и обыкновенно…»
Но было мучительно именно то, что никак не удавалось все видеть и сознавать. Каждая мелочь: рыжий сапог солдата, шедшего впереди, синева на снежном горизонте, далеко в белом поле чернеющая точка, воробьи, слетевшие с дороги и обсыпавшие закачавшийся черный куст, белый свет, скрип снега под ногами, – все отчетливо резало глаза, но, в общем, ничего не получалось, и в мозгу была пустота, точно утеряна уже была какая-то самая главная общая связь, без которой все остальное было незначительно, мелко и мертво… Анисимов опустил голову и стал смотреть под ноги, на следы резиновых калош офицера, и смотрел так внимательно, точно от этого зависело все. Он поднял голову только тогда, когда его оставили одного.
Было пусто и холодно. И ряд серых солдат, офицеров и направленные прямо в него ружья не прибавляли ничего к этим пустоте и холоду.
Анисимов посмотрел на солдат. Все они, поверх длинных дул, смотрели прямо на него, и он вдруг стал видеть только один этот ряд разноцветных, испуганных и непонятных глаз. Все остальное исчезло, и в эту короткую секунду, между командой и залпом, Анисимов подумал с мгновенной ясностью и отчетливостью: «Им не надо меня убивать, и мне не надо умирать… Всем страшно, что меня сейчас убьют, но меня убыот. Это оттого, что у меня нет такого слова, которым я мог бы показать им весь ужас и тоску этого…»
Тысячи огненных слов молниями избороздили его мозг; в невероятном усилии что-то сказать, Анисимов подался вперед и судорожно открыл рот.
Он видел еще мгновенный бледный огонь, но не слыхал залпа, а только почувствовал, как вскинул руками и ударился лицом о твердый снег, и еще понял, что все кончено и произошло что-то совершенно и навсегда непоправимое.
Треск ружейных выстрелов мелкой дробью далеко отлетел в поле. Вздрогнули тоненькие березки, и ворона, сидевшая на дальнем кресте, взъерошив черные крылья, взлетела вверх и, точно падая, низко над снегом полетела прочь от людей.
Солдаты, опустив ружья и раскрыв посиневшие губы, бессмысленно смотрели на труп, и было тихо, пока легкая дрожь в носке левого сапога не прекратилась. Кровь быстро впитывалась в белый снег и на нем торопливо расплывалась в бесформенное розовое пятно. Перепачкавшись этой кровью, солдаты оттащили труп Анисимова к канаве и там зарыли.
Кровавое пятно забросали снегом, но оно опять просочилось. Долгая зима покрыла его снегами, но весною они стаяли, и побуревшее пятно снова появилось ненадолго, чтобы вместе с снегом, под радостными лучами яркого солнца, растаять и уйти в рыхлую живую землю.
Человеческая волна
IМожно было забыть, что через несколько часов город будет разгромлен пушками, что на тротуарах будут валяться окровавленные трупы, что жизнь приняла странные и тревожные формы, что судьба каждого человека висит на волоске, но нельзя было забыть, что на земле стоит теплый, весенний вечер, в потемневшем небе тихо зажигаются звезды, от газонов бульвара тянет густым, пряным запахом земли, с моря дует теплый, почти летний ветер и дышится так легко, как может дышаться только теплой, тихой и ясной весной.
И оттого самые страх и тревога принимали форму любопытного и бодрого оживления, а идя через городской сад и глядя вверх, где между черными веточками, отчетливо чеканящимися в воздушно-синем просторе, золотистыми искорками мигали звезды, студент Кончаев думал не о том, что будет завтра, не о взбунтовавшемся броненосце, серые трубы которого и в весеннем сумраке жутко чернели далеко на море, не о многоголосой толпе, из которой он только что вырвался и гул которой все еще стоял у него в ушах, а о том, что на свете есть радость и красота.
И в душе у него было такое чувство, точно где-то тут, вокруг него, во влажном, свежем и темно-прозрачном воздухе весеннего вечера невидимым хороводом обвиваются, улыбаясь и маня, милые, нежные девушки и гибкие, лукавые женщины сладострастных снов. Грудь дышала легко и глубоко, по телу распространилась какая-то мечтательно-сладкая истома, и хотелось чего-то сильного, красивого и страстного до восторга.
«Хорошо, интересно жить!» – бессознательно чувствовал Кончаев.
Ему захотелось сейчас же, никуда не заходя, пойти в тот знакомый переулок, где жила Зиночка Зек, потихоньку вызвать ее на темную улицу, рассказать ей что-то хорошее, задушевное и в сумраке близко смотреть на нежное, молодое, как весна, личико с большими, как будто радостно удивленными светлыми глазами и мягкими пушистыми волосами, что двумя недлинными косами перекинуты через гибкие плечи на невысокую молодую грудь.
Но Кончаев сейчас же вспомнил, что раньше надо разыскать доктора Лавренко и передать ему предложение комитета об организации летучего санитарного отряда.
Ему сделалось немного стыдно, что он чуть было не забыл о важном большом деле, но так было сильно в нем радостное, весеннее чувство, что и сам доктор, и летучий лазарет, и завтрашнее страшное и кровавое дело никак не укладывались в его мозгу и все казались ему короткими, мелкими, которые сейчас пройдут и исчезнут, и тогда можно будет делать самое важное и интересное: идти к Зиночке Зек, вызвать ее на темную, тихую и теплую улицу.
Сдвинув шапку на затылок, распахнув пальто и бессознательно, но радостно чувствуя себя сильным и красивым, Кончаев повернул за угол и сразу увидел желтые огни ресторана, где, как он отлично знал, всегда можно найти доктора Лавренко.
В ресторане было очень мало народу – все ушло на улицы, набережные и бульвары, и оттого ресторан казался по-праздничному прибранным, чистым, а открытые окна, от которых глаз отвык за зиму, придавали ему особенный, свежий и праздничный вид. Зато в бильярдной, несмотря на раскрытые окна, было по-обычному душно, накурено и шумно. Игроков было много, и их напряженные потные лица, со странным полубезумным огоньком в глазах, поразили Кончаева.
«Вот уж ничто их не берет!» – со смешливым и чуть-чуть презрительным недоумением подумал он.