Валентин Свенцицкий - Избранное
У меня сохранилось из раннего детства одно чрезвычайно трогательное воспоминание. Мне было тогда, должно быть, лет пять. У соседей умер мальчик, такой же маленький, как и я. Помню, это было весной, цвел жасмин. Маленький гробик весь убрали цветами. Когда его несли, я все время придерживал за металлическую ручку, она была холодная, и мне почему-то казалось, что она тоже мертвая. Долго после этого у меня была странная потребность играть в похороны. Я сделал себе куклу, положил ее в ящичек, убрал жасмином и ходил далеко по дорожке в парк зарывать ее под густой, тенистой липой. Я не любил, когда это видели другие, и всегда неудержимо плакал над своей игрушечной могилой. Весьма возможно, что тут и тогда уже было не столько любви к покойному, сколько жалости к самому себе.
Я не знаю, почему мне вспомнился в вагоне этот факт, но никогда, кажется, воспоминания о нем так больно не ударяли по моим нервам. Чтобы скрыть свое волнение, я встал и прижался головой к черному окну и сейчас же по какому-то инстинкту, должно быть, самосохранения, заставил свое воображение обратиться на македонских женщин. Уж я лучше не стану писать, до каких фокусов я доходил в своих мечтах, что делал я с ними и что заставлял делать их, и хотя я убежден, что и вы тоже падки до таких картинок, но все-таки к чему же «оскорблять» ваше «нравственное чувство»? Я мечтал, волновался, плакал – а поезд нес меня все дальше и дальше. Куда? О, теперь я уже знал, куда.
* * *Дней через пять после своего отъезда я сидел в маленьком грязном номере «Русской» гостиницы в Софии и писал Верочке следующее письмо:
«Завтра я отправляюсь с отрядом инсургентов к сербской границе. Турки задерживают всех подозрительных людей, и потому мы перейдем границу пешком. В начале декабря здесь устанавливается очень суровая зима, и тогда всякая деятельность временно прекращается, таким образом, если до февраля я не возвращусь, значит, я не вернусь вовсе. Я знаю, вы поверите, что смерть меня не страшит, ибо смерть – не страшное, а великое слово. Я не хочу умирать, но дело тут не в боязни. Я не хочу умирать, потому что чувствую свой жизненный путь непройденным, силы – еще неразвившимися, задачи – неосуществленными, а между тем иной раз такое страстное желание охватывает душу поднять жизнь на должную высоту. Не хочу я умирать еще и потому, что у меня не погасла надежда и на личное, эгоистическое счастье, которым я не избалован, – и когда я думаю о том, что через две-три недели, быть может, меня и не будет, мне самому хочется плакать над собой.
Что же сказать бы вам на прощание? Просить помнить обо мне, если со мной что случится? Но разве это нужно? Ведь есть вещи, которые не забываются, а потом – пусть уж лучше мертвецы хоронят своих мертвецов. Если в моей жизни что-нибудь было достойно подражания и какая-нибудь идея достойна памяти – пусть они не умирают в вашей памяти, ну а сам я – пустая форма.
А сказать на память что-нибудь хотелось бы. Есть одна идея, избитая до того, что потеряла свой жизненный смысл. Но я постоянно твержу ее и себе и другим. Нужно любить людей. Только любить нужно конкретно и пламенно. Нужно помнить, что они мучаются и страдают так же, как мы с вами, все они нуждаются в участии, и потому личная жизнь должна определяться стремлением не к личному счастью, а к общественному благу. Это мое credo.
Прощайте. Не мучайтесь очень, если что случится. Умрем – увидимся – я верю в это. Знайте только – как бы ни мучили, как бы ни терзали меня турки, я умру, думая только о вас. Это я пишу не фразу. Заочно целую вас, моя родная, моя сестреночка, моя дочка, моя бесценная, моя чудная девушка. Обнимаю и крещу вас: будьте счастливы, желаю тебе этого так, как вряд ли кто-нибудь когда-нибудь пожелает».
Я писал, и слезы медленно и тяжело капали на исписанный листок. Когда я написал слово тебе, они хлынули из глаз. Я плакал, но я отлично знал, что никакой границы переходить не собираюсь, а преспокойно проживу в гостинице месяц или полтора, а потом вернусь домой.
Но я страдал, страдал искренно и глубоко. Пусть это своего рода тоже сантиментальность, не знаю там, я не мастер на термины, но жутко и беспросветно-темно было на сердце. «Чего вы разнюнились, – брезгливо скажете вы, – будто и в самом деле на смерть шли?»
Эх, господа, да, может быть, весь и ужас-то в том, что у страданий нет никакого смысла. Позвольте мне уж пофилософствовать. Может быть, и у жизни смысл был бы, будь хоть какой-нибудь смысл в страдании. Возьмите людей до Христа. Они страдали, и им казалось, что в их страданиях смысл есть, а потому и жизнь для них имела смысл: приблизить Христа грядущего. Ну, а теперь? Ну, я, например, за что, скажите, Бога ради, за что мои муки? Чтобы Антихрист пришел? Но ведь он придет, чтобы истребить окончательно жизнь. Где же тут справедливость?
О, если бы вы только могли заглянуть в мою грудь, увидать и почувствовать, как тяжело, как безумно тяжело жить, жить поневоле, во что бы то ни стало и неизвестно зачем.
Может быть, это грубое сравнение, но, право же, жизнь похожа на бойню: стоит покорное животное и ждет, когда его хватят обухом по голове.
Если есть кто-нибудь, кто создал жизнь, то я ненавижу его всеми помыслами, всеми силами своей души!
Часть вторая
I
Марфа
Не думайте, пожалуйста, что «Марфа» – это какой-нибудь «символ», что-нибудь «евангельское», вообще нечто «иносказательное».
Ничего подобного! Это просто деревенская девка.
Правда ли, что уж это так «просто»?…
Впрочем, поменьше буду «рассуждать». Во-первых, скучно. Читатель любит рассказы занимательные, хотя бы в них скрыта была «исповедь». А во-вторых, после всего мною уже сказанного дальнейшие факты, право же, говорят сами за себя, без всяких «рассуждений».
Я увидал ее зимой, на Рождестве, у Александры Егоровны. «Тетушка» устраивала для деревенских ребятишек елку. Народу набралось со всех окружных деревень. Ребятишки что-то пели, плясали в масках под хохот, визг и гармони.
Теснота, духота.
Меня давили и толкали со всех сторон. Подлое это состояние, когда в тесноте все превращается в громадное, многоголовое тело. Меня просто тошнит в толпе от такого обилия мяса. И потом, толпа, где есть женщины, всегда похотлива и развратна. Ну, одним словом, гадость!
Я не уходил по какой-то странной безвольности: надо было двигаться, проталкиваться, решительно захотеть уйти – я не мог этого и тупо скучал, бессмысленно раздражался.
И вот вдруг, почти против себя, увидал ее лицо… Замечательное, беспристрастно говорю. Я думаю, только в России бывают такие лица. Роскошный цвет лица, открытый белый лоб и, главное, эти грустные доверчивые глаза, в которых столько скрытой нежности, звонкого веселья, глубокой тоски, жгучей страсти. Казалось, все огни елки отразились в ее глазах – так радостно, возбужденно сияли они!
Но почему-то больше всего поразили меня ее крупные, темно-красные губы и ровный ряд белых как снег зубов.
Я смотрел на нее только несколько секунд – и, грубо расталкивая стоящих вокруг себя, бросился из комнаты.
Я не мог, просто не мог перенести такого лица – этой улыбки, этого полуоткрытого рта!
Не страсть поднялась во мне, не какая-нибудь там животная похоть – нет, это было что-то поглубже и позначительнее.
Мне больно было, физически больно от ее красоты, от ее вызывающей молодости. И стыд, и злость – точно какую-то обиду нанесли, оскорбили. Но все же главное чувство, самого меня поразившее как стороннего наблюдателя, было чувство разрушения: уничтожить ее, измять, стереть дотла ее губы, ее проклятые глаза, розовые матовые щеки, белый лоб, молодость ее, нежность ее, всю, всю, совсем, дотла!..
* * *Все это произошло больше чем через год после моего возвращения из Македонии. К этому времени Верочка была уже моей невестой!
Зачем только я смеяться разучился! Губы безжизненны стали, не заставишь их, а то бы я с ума сошел от этого слова. «Невеста»! Самка, которую после всяческих комедий вручают счастливому самцу. Еще бы! Ну, а для очищения совести сводничество можно назвать «браком».
Да-с, и я был тоже жених. То есть самец, обычная роль которого терпеливо ожидать, когда его самка совсем будет «готова». Моя-то роль, положим, в действительности была несколько иной, но по внешности и я все проделывал, как «настоящий», разыгрывал как по нотам, откуда что бралось: и вид томный, и взгляд счастливый.
Бедная Верочка, милая Верочка!..
Впрочем, спокойствие, спокойствие, буду придерживаться «эпоса».
Итак, я был жених. Повторяю, это со стороны внешней, что же касается стороны внутренней, то вряд ли можно с точностью сказать, кем, собственно, я был.
Я любил Верочку – по-своему, конечно. Я знаю, что любил ее; теперь мне не для чего и не перед кем лгать. Любовником, положим, в отношении ее я себя не чувствовал, но зато жалость, размягчающую душу, сантиментальную и слезливую, испытывал всем существом.