Отсюда лучше видно небо - Ян Михайлович Ворожцов
В мучительном возбуждении съежились его внутренние органы. Членистоногая плоть вспучилась. Одежда зашевелилась, сделалась ощутимо-тесной.
Всех пассажиров словно бы вздернули куда-то вверх, – как причудливой формы кегли, пока они дремали в поезде, почитывали и играли в шашки, в домино, – но вот теперь их тела опустили вниз, и собственное парализованное тело Владиславу казалось неуклюжей подменой, – но ничего доказать было нельзя. Сердце барахлило, ноги подкашивались от слабости.
Он тщательно – заботливо-круговым, массирующим движением, – протер стеклышки своих засаленных очков уголком манжета. В последние годы экономика его расточительных глаз, слишком жадно растрачивавших пространство, пребывала в депрессии, в стагнации.
Казалось, что будущее, за которым он гнался, не просто всегда опережало Владислава Витальевича, но что с ним вообще невозможно поравняться. Оно было как бы промахом, априорным непопаданием по несуществующей цели. Куда-то торопившиеся, кудахчущие люди опережали его на шаг.
«Привет, чемодан, вокзал, Россия! Гуд-бай, все ортодоксальные националисты!» – произнес громким, прибалтийским басом курносый, коренастый мужчина у Владислава Витальевича за спиной.
Владислав выждал, когда плотно набитый, стесненный воздух подвинется. Когда напряженное усилие напирающих друг на друга озверевших людей утратит свою бескомпромиссную, жаркую, мелочную необходимость, – чувствовал он жгучий дискомфорт, опоясывающую боль и страх, от которого задраивалось очко. Родственница, Тамара Петровна, почему-то не встретила его, как ему пообещал Виталий Юрьевич, – но, на случай, если произойдет что-то непредвиденное, у Владислава Витальевича при себе имелся дубликат ключа от ее квартиры и скомканная бумажка, на которой отец неразборчиво начиркал какой-то адрес.
Напыжившись, подтянув и плотнее прижав к груди тяжеловесную батарею своего чемодана, он слышал, как внутри него – все в ответ на эту искреннюю близость так и пульсирует, так и бьется, так и трепещет, – как будто там, в сдавленном чемодане, лежит запасная шина его проколотого сердца.
«Уже, впрочем, удовлетворительно», – подытожил Владислав Витальевич, преждевременно обрадовавшись, что обнадеживающе-знакомые очертания здешних улиц частично или даже полностью совпадают с той незатейливой архитектоникой, к которой его глаз выработал привычку еще в Кексгольме.
Пропавший предмет наощупь не отличается от приобретенной вещи: вот приподнятая, как бы с неприкрытым удивлением, бровь почты, следом – ресторан, административное здание, гостиница и кукиш кафе, просунутый между ними.
Вот обобщенные в своем единообразии дома по адресу, – Гоголя, Гагарина и Пушкина, Маршаковской, Красной Армии и Фарфоровой, Воробьевой, Маркса, Ленина и т. д.
Появление всех этих зданий объясняется по следующей формуле: они, с их надуманными пределами и углами, возникают там, где неизбежно обостряется потребность человека отличаться от остальных людей и иметь личное пространство, свой кусок обезопасенного воздуха, которым можно дышать, не боясь при этом от кого-нибудь подцепить национальность, иммунодефицит, инфекцию, партию, энцефалит, должность, статус, права, обязанности, имущество, наследство, концепцию, информацию, речь, льготу, валюту и т. п.
Все здесь: это только лишь попытка расшифровать пространство, наделить его характеристикой, перевести его на язык материальной ценности, валютно-финансовых отношений, землевладения, купли-продажи и сдачи в аренду путем повсеместной застройки.
Вот чем представлялись Владиславу все человеческие города – с их красно-коричневой сыпью кирпича, затравившего воздух и обступившего ветер. Это была тенденция, привитый опыт, подчиненность формам. Эти формы ассоциировались в уме Владислава с концепцией улиц, проспектов, домов и чего-то еще безобразно-обезопасенного, полезного.
Но на самом деле эти пустотелые формы являлись всеобщим, заговорщически-подлым способом законсервировать тысячелетние функции глаза и сделать контролируемой его дальнейшую эволюцию, приковав завороженный взгляд к ложно-волнующему блеску и к эстетически правильному восприятию архитектурного стиля. К обезоруживающей привычке на все вокруг смотреть через призму прошедшего времени, апперцепций, сравнений, сопоставлений и ностальгических впечатлений.
Яркий залп допотопной архитектуры. Кругом все было напрочь изуродовано пользой обществу, каким-то лишним замыслом.
Безразличный взгляд занавешенных окон, общавшихся между собой на языке штор и немытых стекол. Повсюду происходила инвазия микроорганизмов в колотые раны. Пчелы, как жужжащие полицаи, кружились над оккупированными клумбами.
От пьянящих, неизвестно к чему относящихся запахов обезвоживался организм, ноги перепутывались, замуровывало уши невозможным грохотом, шумом, увлажнялся лоб, из глубины скрученного желудка поднималась судорога. Тело становилось как полбутылки водки, а вывернутый наизнанку, обворованный мир переворачивался с ног на голову, как свинья-копилка.
Чтобы избавиться от мыслей, внести ясность в затуманившийся ум и рассеять это наваждение, эту запутанность, – Владислав Витальевич решил прогуляться по набережной, надышаться речным воздухом, провентилировать легкие и насытить кислородом протухшие мозги.
Взад-вперед он расхаживал, шаркал и изредка у кого-нибудь обязательно интересовался, который час, – но постепенно как-то ко всему утрачивал интерес.
И, в конце концов, совсем забывшись в самом себе, начал толкать носом туфли камешки, шлепающиеся в подрастающее поколение реки, накрытой, как непрерывной скатертью, мягкой лазурно-лучащейся рябью.
Все было искажено, – отраженная в волнах улица куда-то плыла, раскачиваясь, как выброшенная в течение бутылка водки. Плыла полоска неоплодотворенного неба оттенка однокомнатной квартиры, унося с собой тысячетонные облака, окутанные чешуйчатым отблеском речной воды.
И благодаря сильному свойству Владиславовой впечатлительности, его памяти, – все это в сумме ощущалось не просто как ощерившаяся преграда для близорукого взгляда его слезящихся недолговечных глаз, но как обжигающе-горячее прикосновение к вспотевшей ладони, которой он утирал лоб. Ему еще предстояло акклиматизироваться, поравнять температуру тела с температурой воздуха.
В отдалении, прикрыв глаза, Владислав увидел, – на монотонно-сером, в чем-то проигрышном фоне неба, окутанный кораллово-красным блеском, одиноко сияющий напедикюренный ноготь церкви, где прихожане, как пресытившиеся жизнью коты, слизывали с усов свою просроченную сметану тысячелетней давности.
У Владислава Витальевича, весьма ограниченного в его представлениях о мире, о жизни и о людях, в разболевшейся голове не укладывалась мысль: возможно ли, что облагороженные люди продолжают погружаться в адаптированную, подогнанную под них веру (с сугубо материалистическим взглядом на рай: язык примерз к металлу материи) и отвергают оздоровленный панацеей коммунизма взгляд на безоблачный мир социалистических идеалов, всемирного равноправия, бессмертного общественного труда? Не милы им спортивные достижения, высокие производственные стандарты, мысль о том, что придется работать и блюсти культуру?
Сам Владислав уже давным-давно перестал жертвовать остатки своего зрения притягательно-жгучему глянцу куполов. Перестал инвестировать свою душу в это обанкротившееся пространство, в интимный омут религиозного разложения: это место почитания мертвечины, там страдание неприкосновенно в своей святости, болезнь принципиально благодатна, а кровоточащие раны, всего-навсего, часть тела, – но довольно, Владислав, достаточно умозрений и невнимательности, просто продолжай отыскивать улицу.
Но нет: его негнущейся, отказоустойчивой психике, фиксированной ригидными реакциями, было чуждо все это – переезд, взросление, необходимость неожиданной перемены, перед которой он пятился в тень.
Вокруг него