Отсюда лучше видно небо - Ян Михайлович Ворожцов
Нескончаемость затянувшегося узлом бытия превратилась для Виталия Юрьевича в удавку. Время – превратилось в место, а вся оставшаяся жизнь – в безвыходное положение. Все это вообще казалось неверным, искаженным: правильнее было бы погибнуть всей распредмеченной семьей, – держась за руки, впряженными в колесницу крушения.
Но нет: он в меньшей степени, чем прежде, но жив. И поэтому, ясно видя возникшее разделение, собственную блеклость, приглушенность, Виталий Юрьевич позволяет себе довольствоваться пробившейся в люди бледной тенью, собачьими объедками своей супружеской жизни.
Перед сном, должно быть, он ложкой взгляда помешает газетную отраву, откашляется в немногословный кулак проветренной комнаты и, погасив свет, поцелует сестрицу супруги в щеку, а затем постарается заснуть не с ней, но с размышлениями о набегающих ваттах, об инфляции, о крушении социалистического лагеря, об упавшей рыночной стоимости труда, о грехопадении коммунистов. О том, что все зря: и Ленин, и Сталин, и красное знамя на рейхстаге.
Но, так или иначе, самообманом жить нельзя: в несмелом проеме распахнутой рубахи уже различительно сияет пронзительно-серебряный переплет седины, а из вулкана груди – не раздается вдохновляюще-простая пионерская песнь, но все чаще брызгает кровавая овсянка кашля, мокрота, высморканные сопли. И лезет из скривившегося рта орава оборотней в погонах гнойных, а ум – заполонила саранча интеллектуального бессилия, из-за чего подобранные слова превращаются в сахар, в выскочек, помпадуров.
А вскоре Виталий Юрьевич совсем опустеет и высохнет: так что останется лишь истерический и беспричинный шорох смеха, запрятанного в рукаве маразма.
Не будет ничего, кроме хронической усталости, головной боли и желания проблеваться.
Впрочем, будет тело, сгорбленное безразлично в знаке недвусмысленного вопроса и способное только на слюноотделение. И часы для него будут тикать ненамеренно и медленно, – разуверившись в наличии времени и даже в оправданности его методов. И заблуждения его, суеверия, с возрастом лишь окрепнут, – превращаясь постепенно из вина благодетельной молодости в разъедающий омертвевшую душу уксус возрастных ограничений, скряжничающей старости, крошечный писюн пенсии.
Раньше Виталий Юрьевич был гибкий, как герундий. Ходил враскачку, по-моряцки, не боясь опрокинуться. Тугая послеоперационная кровь струилась в его аляповатых мускулах, он неистово спиливал однообразные деревья запряженной пилой, с проникновенным воодушевлением расточал экосистему. Тарелка горячей каши и несколько часов сна восполняли потраченную силу.
Теперь же давал знать о себе возраст: в действительности он вносил запоздалые, отупляющие ограничения, из которых почти невозможно выбраться.
От юношеской поры у него остались только спортивные достижения. И пока недостаточно старый, но уже закостеневший Виталий Юрьевич дождется пенсионных выплат, то мир, в котором, как ему мерещилось, он жил, окончательно развалится (но не в подтверждение закона Токвиля, а попросту как закономерная обреченность человеческого замысла на провал). И тогда со своими бесчисленными грамотами, наградой «ветеран труда» и так далее, – Виталий Юрьевич никому будет не нужен во внезапно переменившемся мире.
Никому: ни государству, ни коллективу, ни разросшемуся всесильному профсоюзу, – который получит в своей обезличивающей анонимности защиту от правовой расправы, посягательств бесправного рабочего класса. Виталий Юрьевич не будет нужен даже своему единственному бесперспективному и странно-отрешенному от жизни младшему сыну Владиславу, на которого нельзя положиться ни в чем.
И вот опять возвращалась гипертрофированная кондукторша. Ее беспаспортное лицо, пытавшееся преодолеть какую-то границу, теперь, оштрафованное за превышение скорости, вырисовалось перед глазами Владислава: вокруг крохотного кокнутого рта, похожего на ощипанную куриную гузку, выкопан ров губной помады.
Губы, напяленные на крупные зубы, как гусеничная лента, обнаруживают избыточное сходство с подбитым танком.
«Юноша, юноша, – ревела в ухо Владислава эта карикатура на женщину, – остановку провороните!»
«Не пятилетка – потерпит», – подумал Владислав.
«Пригожий у вас макияж, гражданка», – выговорил он и сделал глубокий вдох, наполняя разомлевшую грудь несколькими кубометрами залежалого полуденного воздуха. Взял свой расхристанный, обокраденный чемодан и, развернувшись, – встряхивая стрелки биологических часов, – вышел.
Глава 2. Босяком на вершине айсберга
Неожиданно заведенный мир крутанулся под ногами, но Владислав устоял. В свои двадцать три года был он неуклюж, неповоротлив и черствел только из-за убежденности в том, что будет с возрастом все больше походить на Виталия Юрьевича. Да, в тяжелом, ужасно тяжелом, на вид воинственном обмундировании плоти – с портупеей позвоночника, патронташем кишечника, в пуленепробиваемой каске головной боли и т.д., – жил этот крошечный внутри, стремящийся к незаметности, скуксившийся, однокомнатный человек. Рост у него был вот – чудовищный. Рот – как разводной мост над буксирующим пароходом языка. Сам язык – как борющийся с зевотой тунец на крючке. Глаза – большие и бесполезные, изумрудные, в обмундировании пшеничных ресниц. А лоб – как надбровный утес, к которому пришпилили кляксу провинившегося Аякса. И еще очерк уха, выскакивающего из-под спутавшихся волос, как противотанковая мина.
Внешне Владислав представал как ярко выраженный комплекс патологически уродливых черт: криво пришитая пуговица носа, жиденькая полоска бесцветных мальчишеских усов, бесчувственная борозда затасканных губ, перечеркивавшая, как непростительную ошибку, нижнюю половину дегенеративного бледно-желтого лица, на котором лежала остывшая каша жизни. Подбородок его, несмотря на масштабы, был безвольным, а прикус – неправильным. В его лице, в принципе, не нуждалось ни зеркало, ни отечественный кинематограф, ни женщины. Однако была в этом солидарном уродстве всех его обличительных очертаний соблюдена строгая симметрия, прослеживался некий обратно пропорциональный этому безобразию нравственный замысел.
Для призыва на военную службу оказался Владислав Витальевич непригоден: из-за сердечной хвори и астматических фортелей, которые выкидывали его бронхи. Физический труд он переносил также плохо, – но это все осталось в прошлом. Здесь: пьянящий ветер подстрекал его волосы к мятежу против укоренившейся власти расчески.
На грудь ложилась пятитомным словарем болтовня обступивших его пассажиров. Головокружительно выгнулось над ним тринадцатичасовое небо, десантное подразделение жары высадилось в тыл его расплавленного затылка, – так что Владислав Витальевич моментально взопрел и обессилел. В такие мгновения он вроде бы ощущал, что чем-то болен: но в отношении своей предполагаемой болезни оставался обсессивно-пассивен, умышленно инертен. Ведь в ее потайном, закамуфлированном потоке содержались все предпосылки к его будущему, к его жизни, которая оказывалась в итоге всего-навсего следствием его непрерывно-болезненного состояния.
Вообще Владислава не интересовало, действительно ли он чем-то болен, возможно ли вылечиться. Нет, начни он вмешиваться как-то, искоренять это из себя, – вместо того, чтобы проживать эту помещенную в его сознание болезнь, переживать ее в непосредственном восприятии, висцерально, с вовлечением всех внутренностей, всех ядер его интуитивного, восприимчивого нутра, – если бы Владислав попытался это изжить, то он просто-напросто намеренно лишил бы себя этого исключительного опыта, который болезнь ему