Игорь Губерман - Вечер в гостинице
Сидящий в середине встал.
- Вас слушает трибунал советских людей, временно попавших к врагу, снова сказал он. - Вы работали надзирателем и вызвались добровольно. Вы били людей плеткой со свинцом и одному выбили глаз. Это было?
Толпа шевельнулась и сомкнулась тесней. Парень оглянулся вокруг, но еще не понял, что происходит.
- А чего же не слухають? - сказал он. - Раз поставлен, я слежу. И нечего спрашивать. Вы на это хто будете?
Он повел плечами, чтобы повернуться к выходу, но на него уже набросились те четверо, что его привели. Послышался всхлип, шум борьбы, на экране (снимающий всунул объектив прямо в свалку) замелькали руки и головы. Потом толпа раздалась. Рослый парень мешком лежал на полу, согнутые ноги его были притянуты к груди, руки связаны сзади, во рту торчал кляп. Он не шевелился.
Трое, обернувшись друг к другу, коротко кивнули.
- Трибунал приговаривает вас к смертной казни, - сказал стоящий в середине. - Приговор приводится в исполнение.
Тот дернулся и что-то промычал. Его подняли и несколько раз ударили о бетонный пол. Тяжело хряснуло тело. Потом его втащили на постамент и, подняв деревянную крышку, сбросили в очистной люк. Толпа молча потянулась к двери. Остались те четверо и трое из трибунала. Снимавший тоже пошел к двери, и только у самого выхода объектив вдруг повернулся назад.
Трое снимали с лиц повязки. Тот, что сидел в середине, уже снял.
Во весь экран прямо в объектив смотрело длинное лицо индейского вождя с тонким прямым носом и глубокими темными глазами. Жесткие прямые волосы чуть клонились набок.
Пленка кончилась, на стене задрожал размытый квадрат света. Журналист подтянул штору, и от солнца стало больно глазам. Женщина тихо плакала, держа фокусника за руку, а он сидел молча, и лицо его было, как маска. Потом, не оборачиваясь к блондину, он хрипло спросил:
- Откуда у вас?
- Это память нашего сотрудника, - быстро заговорил тот, пропуская куски слов. - Мы яркие пятна памяти научились снимать, а опыты делали на себе. Он глотнул слюну и улыбнулся. - Я-то помню мало, а у пожилых целые километры пленки. Я на ваших представлениях два раза был в Новосибирске, я очень эстраду люблю, а потом узнал ваше лицо на просмотре. Я вас через Гастрольбюро искал, я только боялся очень, думал, ошибся.
- Мне потом не поверили, - медленно сказал фокусник. - А из тех никого не осталось. При побеге...
- Где вы были потом? - требовательно перебил журналист, Фокусник прикрыл глаза, потом посмотрел на парня.
- Строил этот город, - сказал он.
- А по профессии?
- Учитель истории.
Все молчали. Фокусник встал. Жена его уже не плакала, только смотрела на него и держала за руку.
- Спасибо, - сказал фокусник блондину. - Если можно, я зайду к вам завтра, сегодня не разговор.
И вышел. Блондин собрал шнур и тщательно закрывал чемодан.
- А вы сюда что, специально прилетели?
Блондин отвечал вяло, после ухода фокусника с него мгновенно слетело нервное напряжение, и теперь он выглядел смертельно усталым.
- Я его раньше видел на сцене в академгородке. Два раза, я очень эстраду люблю. А сейчас, как узнал, что труппа именно тут, сразу взял отпуск и поехал... Ему сейчас хорошо, наверное, - по-мальчишески добавил он, потом сказал: - Завтра уеду дневным. У меня дел! На три дня не отпускали, - и стал раздеваться, откинув на диване одеяло.
Уснул он почти мгновенно, неудобно приткнувшись щекой к кожаной диванной спинке. Журналист курил, горбился над блокнотом, а потом, словно диктуя самому себе, внятно сказал:
- И отстраненность и неучастие, возведенные в жизненную систему, сейчас уже не оправдание, а вина... - И снова замолчал.
Я вышел в коридор. Навстречу неторопливо шла концертная скрипачка в другом уже, черном вечернем платье. Наклонившись в ее сторону, рядом шел плотный лысый мужчина, по виду - заведующий или управляющий. До меня донеслась фраза:
- Но у меня-то есть справка от месткома, что я уже больше не ворую.
Скрипачка тонко и понимающе улыбнулась его тонкой шутке.
"А когда она одета хуже, то чувствует себя дурой", - привычно подумал я, и это было последней каплей, и скопившееся за вечер выхлестнулось душной тоской. Когда мне все на свете стало ясно? И почему, по какому праву? Перехожу улицу на перекрестках...
С лестницы вошел в коридор старик-бакенщик, уже успевший, несмотря на ночное время, где-то основательно добавить. Он вплотную подошел ко мне и жарко дохнул в лицо - пахло, как из горлышка, но выцветшие глаза смотрели вполне осмысленно.
- Вот видишь, - сказал он. - Я это, сынок, еще от деда знал, а ему его дед передал от своего. Каин-то Авеля вовсе и не убил. Он только прикинулся, Авель - до поры только, до срока, а потом оклемался, и семья у него была и дети. Вот теперь по его линии дети себя и объявляют. Это они пока тихо жили, копили силу и никуда ее не тратили. Оно еще себя покажет, Авелево семя, а Каиновым теперь концы, придут на подбор такие, как наш этот.
И старик кивнул на дверь номера.
Только мне сейчас было здорово не до него, и, ощутив мое нежелание сочувствовать, он повернул к столу дежурной по этажу. Та молча подняла голову от книги. Она видела людей всякими, эта гостиничная дежурная, но наступали длинные вечера, и они одинаково приходили в ее угол посидеть, неловко привалясь боком к столу, и говорили, говорили, и она очень много знала о жизни, старая женщина с благодетельным уменьем слушать.
За поворотом коридора сидел на диване фокусник, и жена что-то быстро шептала ему. Человеку с жесткими седыми волосами предстояло в пятьдесят начинать сначала, потому что теперь он уже сможет не прятаться в раковину обиды и несчастья, но сейчас он хотел, наверное, как-нибудь растянуть время, чтобы завтра пришло попозже и можно было подумать.
Он что-то отнял у меня, этот мальчишка-блондин, а может быть, подарил. И еще что-то говорил журналист. Но что?
Я сел и записал абсолютно все - по порядку, в точности, как происходило. И теперь прочту сначала...