Василий Катанян - Прикосновение к идолам (фрагмент)
-- Я отдал ей голубой бриллиант за бесценок.
-- Завтра я подарю Инне сапфировое колье. Пусть носит.
-- Я отослал Светлане кораллы в серебре.
-- Видел на Софико жемчужное ожерелье? Бесценное. Это я ей подарил.
-- Ты?
-- А кто же еще?
-- Чтобы устроить этого оболтуса в институт, я подарил жене ректора три метра чернобурки!
Если бы у него это было, то не исключено, что он действительно подарил бы. На самом же деле подарки имели место, но не столь драгоценные, не тем людям и не за то, о чем он говорил, а просто так, от доброты душевной, от потребности сделать приятное, но иной раз и от тщеславия, желания поразить. Подарки -- род недуга. Он не мог не подарить чего-либо человеку, который был ему симпатичен. В 1957 году ко мне в монтажную поднялся, задыхаясь и чертыхаясь, пожилой человек из Киева. Вывалил на меня три кило зеленых груш и шкуру маленького медвежонка -- презент от Сережи. И киевлянину это обуза, и мне ни к чему медвежонок и эти недозрелые груши. Но Сережа любил делать подарки, и все, попадая под его обаяние, подчинялись ему.
Однажды звонит из Киева: "Я хочу принять министра культуры Франции с женой, что делать? Я придумал только, что в квартиру войдет нарядная гуцулка с коромыслом, а ведра будут полны шампанского со льдом. Затем парубок подаст зажаренного гуся в бумажных розах и лентах, а в глазах у гуся будут изумруды -- это серьги, которые я потом подарю министерше. В углу будет играть бандурист, я ему приклею бороду, как у Черномора, а конец закину на люстру и там обовью ею лампу, для полумрака, чтобы мацам не увидела, что изумруды поддельные... Что бы придумать еще?" -- "Еще???!!!"
Когда в том же Киеве к нему пришел Тарковский, то первым, кто его встретил, был живой ослик, привязанный к батарее (это на восьмом-то этаже!.) Оправившись от изумления, Андрей Арсеньевич увидел Сережу, который, улыбаясь, смотрел ему в глаза и наливал в бокал красное вино из старинной грузинской бутылки. Вино переливалось и расплывалось пятном на кружевной скатерти изумительной работы. "Сережа, вы губите скатерть, остановитесь!" -"Это так, но вы выше, чем кружева шантильи!"
Ален Гинзберг -- идол масс-медиа, гуру, родоначальник и вождь битничества, -- прилетев в Тбилиси, мечтал познакомиться с Параджановым. Сергей встретил его в черном парике с перьями, увешанный цепями. А чтобы поэт не чувствовал себя обделенным, его тут же облачили в нечто парчовое, воткнули розу и усадили якобы на трон. Для полноты картины кликнули дьякона Георгия, благо он жил по соседству. Тот явился в церковном облачении, что не помешало Параджанову водрузить ему на голову еще и подушку. Кворум был. И потекла неторопливая беседа.
"Мой дорогой Серж!"
После "Теней" он получил в Киеве маленькую отдельную квартирку, из которой он соорудил нечто среднее между бонбоньеркой и музеем. На видном месте висит полное комплиментов письмо Феллини, оно вставлено в золотую рамку, украшено павлиньим пером и засушенными незабудками. Начинается письмо словами: "Мой дорогой Серж!" Рядом висит письмо Анджея Вайды, который обращается к нему так: "Уважаемый коллега и Учитель!" У изголовья кровати горит каретный фонарь. На потолке висит изящный золоченый стул вниз дном, чтобы все могли прочесть: "Из гарнитура Его Императорского Величества Николая Второго". Не родной ли брат "подсвечника Богдана Хмельницкого", которым он мне морочил голову?
Из моего дневника: "В воскресенье я застал его сидящим перед старой картиной украинского мастера: в хате, полной бытовых подробностей, беседовали гуцулы. Он неотрывно смотрел на полотно, пока не стемнело. "Это потрясающе, -- сказал он, очнувшись. -- Но у меня нет денег, чтобы ее купить". С деньгами действительно катастрофа. Сережа в простое, и ему не платят ни копейки. Гости приносят еду, но сами ее и съедают. Я же -- богатый столичный режиссер! -- получаю аж 2 рубля 60 копеек суточных! Утром дал ему денег, чтобы он купил на завтрак хлеба, масла и сосисок. Ничего этого он, конечно, не купил, а принес банку оливок".
-- Господи помилуй, зачем нам оливки, когда нет хлеба?
-- Да ты посмотри, как это красиво!
И он поднес банку к окну, в которое било зимнее солнце. В его лучах, на просвет, это действительно было красиво. Весь он в этом -- не хлебом единым. Сережу немного подкармливают в "Вареничной", что открылась на первом этаже его дома. Он сделал там фреску: взял несколько разноцветных керамических плиток и, отламывая от них плоскогубцами кусочки и нанося на стену раствор цемента, сочинил пеструю толпу испанских танцовщиц в окружении гитаристов. Мы зашли туда поесть, его встретили, как короля, а он тут же: "Видите этого черноусого? (Это я,) Так вот, я с него делал того испанца с бубном. Узнаете? Он из Барселоны, ни слова не понимает по-русски, поэтому дайте нам двойные порции!" Все в восторге и денег с нас не берут".
Такой же неповторимый отпечаток вкуса и пристрастий хозяина носил и его дом в Тбилиси, где он прочно обосновался с конца семидесятых. Когда-то он весь принадлежал семье Параджановых, но из невнятных объяснений Сергея я так и не понял, почему у него осталась одна комната, у сестры Ани с семьей две, а весь дом в три этажа полон посторонними жильцами. Дом этот был узнаваем за версту: балкон разрисован Сережей красными узорами, а на ворогах -- офомные дорожные знаки, украденные с ближайшего перекрестка...
"Можно выстроить великолепное театральное здание, заказать художнику декорации, композитору -- музыку, набрать большой штат сотрудников -- и все это еще не будет театр. А вот выйдут на площадь два актера, расстелят потертый коврик, начнут играть пьесу, и, если они талантливы, -- это уже театр". Эту притчу Немировича-Данченко я вспоминал каждый раз, поднимаясь по скрипучей лестнице в комнату к Сереже, которая и столовая, и гостиная, и спальня, и, самое главное, его мастерская. В октябре 1981 года мы с женой были в Тбилиси и пришли к Параджанову без предупреждения: телефона у него не было нигде и никогда. И здесь мы увидели этот самый "потертый коврик -театр". Начиная с лампы над столом, которая каждый день преображается до неузнаваемости: то это скелет старого зонта, разукрашенный бусами, свечами и лентами; то метла из позолоченных прутьев, и, вглядываясь, я обнаруживаю среди них совок и щетку, которыми сметают мусор со стола; то керосиновая лампа, вокруг которой непостижимым образом трепещут бабочки, сверкая крылышками из толченых перламутровых пуговиц... В комнате, на террасе и галерее, типичных для старого Тбилиси, нет ни сантиметра, им не обыгранного. На стенах - фрески и коллажи. Кастрюли, сковородки и тазы тоже пущены в дело и образуют композицию, которую я не в силах описать. Над вашей головой на невидимой леске летит птица, по дороге "снося" яйцо, -- тоже на невидимой леске. На потолке комнаты укреплена клеенка "Пир в колхозе", расписанная Сережей в стиле ВДНХ, оттуда свисают яблоки и виноград из елочных украшений. Правда, "панно" носит утилитарный характер, защищая кровать хозяина от осыпающейся штукатурки. Его стол красиво инкрустирован лоскутами кожи, парчи и монетами. Сверху, чтобы можно было пить-есть, стелется прозрачный полиэтилен. Инкрустированы и ветхие венские стулья. Один из них называется "В честь Черчилля" и украшен еще бахромой с кистями. Каждая вещь достойна любого художественного музея.
На днях, читая про другого замечательного чудака, Алексея Крученых, я обращаю внимание на строки Николая Асеева:
А он любой обхлестанный веник
Превратит в букет вдохновенья.
Будто про Сережу. В своей неописуемой комнате, которая к тому же являлась и кухней и кладовкой, царил беспорядок, как после обыска. Но в этой комнате, набитой хламом и воспоминаниями, он делал вещи, при виде которых сердце мое замирало... Не забыть восхищения, охватившего меня, когда я увидел его куклы, шляпы, занавесы, коллажи, инсталляции, картины и все такое прочее. Собранные воедино впервые на выставке в Тбилиси в 1983 году, они удивляли и приводили в восторг всех. Потом его произведения будут возить по всему миру и всюду будут восторженные отзывы. В одном из них я вычитаю фразу Марселя Пруста, написанную о ком-то давным-давно: "Из бездны какого страдания черпает он эту безграничную способность творить?"
А что сказал Жан Кокто, понятия не имея о Параджанове, впрочем, как и Параджанов о Кокто? Эти слова прозвучали на открытии выставки Пикассо в 1936 году:
"Пабло -- гениальный старьевщик. Как только он выходит из дома, он принимается подбирать все подряд и приносит к себе в мастерскую, где любая вещь начинает служить ему, возведенная в новый, высокий ранг".
Разве это не про Параджанова? Он тоже, как только выходил из дома, заглядывал в кучи мусора и извлекал из них нечто, мимо чего мы с вами старались бы прошмыгнуть. И "его перстов волшебные касанья" вскоре превращали это нечто в произведение искусства.
Он подбирал буквально все, обожал пухлые бархатные альбомы с фотографиями сомнительных генералов, которых он выдавал за двоюродных дедов; увлекался открытками начала века с игривыми дамами -- веки густо подведены, губки бантиком, вуаль, ридикюль; повсюду порхали пасхальные ангелочки, а мещанские ракушечные шкатулки хранили бабушкину бижутерию из потрескавшегося перламутра и стеклянных изумрудов; рядом с двенадцатью слониками из декадентских вазочек кокетливо выглядывали пыльные кладбищенские розы и перья пялили "павлинью глаза"... Китча для него не существовало.