Максим Горький - Тоска
– А то ещё сироту взять…
– Вот это пожалуй. У Дябилкиных, к примеру.
– Налить ещё чаю-то? Ты чего накрыл стакан?.
– Не хочу.
Тихон Павлович смотрел в лицо жены, и она казалась ему такой жирной, приторной, глупой. Чего она всё улыбается?
– А доктора всё же бы надо позвать. Позвать?
– Поди ты и с доктором вместе, – зло сказал мельник и, выйдя в другую комнату, наткнулся на сына, спавшего на полу. Тихон Павлович остановился над ним и стал пристально смотреть на чёрную курчавую голову, утонувшую в складках подушки и сбитой в кучу простыни.
На смуглых щеках и на лбу ребёнка выступили мелкие капельки пота.
«Ишь ты… развалился, – подумал Тихон Павлович. – Спишь… А какая тебе в жизни дорога лежит?..»
– Тихон Павлы-ич! Вас Кузьма кличет!
Это кричит с круподёрки косоротая Марфутка. Мельник у неё в прошлом году ненароком всю семью разорил и теперь вспомнил это. Фома, Марфуткин отец, уходя на заработки куда-то, говорил ему, стоя у крыльца:
– Нельзя, значит, отсрочку-то? Та-ак… Ну, ин ладно. Прощай, значит, Павлыч! Бог тебе судья. Полагать надо, отзовутся тебе наши сиротские слёзы, взвоешь, значит, и ты, друг милой! Прощай!
И долго Фома стоял перед крыльцом, почёсывая то бок, то спину, и, с напряжённым лицом повторяя одно и то же слово по пяти раз, тянул за душу Тихона Павловича.
– Не полагается отсрочки? Та-ак…
Наконец мельник его прогнал…
«Да, разные дела бывают, – думал он теперь. – Иное, действительно, не по закону. А не сделать его нельзя. Урон репутации будет».
Но его не успокоило это рассуждение. Думы, скопляясь, давили грудь всё тяжелее.
– Поеду в Ямки, – вдруг решил он. – Марфа, скажи Егору – пусть лошадь заложит.
У дверей в круподёрку стоял Кузьма, весь седой от пыли, и, посвистывая, смотрел в небо, где в лучах солнца таяла маленькая пышная тучка. В круподёрке что-то бухало и скрипело; из-за неё с мельницы летели серебряные всплески воды и густой шорох. Весь воздух был наполнен тяжёлыми, охающими звуками и застлан тонкой дымкой пыли.
– Тихон Павлыч, ремень-то, того гляди, перетрётся, – сказал Кузьма, сплёвывая в сторону.
– Возьми там у жены новый… Идут дела? – спросил Тихон Павлович у работника и тотчас же заметил за собой, что никогда он раньше не говорил с работником так ласково, как сегодня.
– Вертятся, – ответил Кузьма, исподлобья наблюдая за хозяином.
– Ну, и хорошо… А ты – пузырь, значит?
– Ну, пузырь, коли хотите, – согласился Кузьма и повёл плечами.
– Лёгкая у тебя жизнь!..
– А на что она, тяжёлая-то?
– Верно! – Мельник вздохнул. – А ежели… умирать придётся… Тогда как?
– Придётся – ляжем и умрём, – всё более подозрительно оглядывая хозяина, ответил Кузьма.
– Та-ак. А другие-прочие люди?
– А что другие? И они умрут, придёт и их время…
– Да-а! – вздохнул Тихон Павлович. – Это так – все умрут… Грустно это для человека…
Кузьма пошевелил усами, запустил одну руку в свои рыжие волосы, другую сунул в карман шаровар и, переступив с ноги на ногу, вдруг широко улыбнулся.
– Вы бы, хозяин, поехали до города да и кутнули там во-всю; вот оно вам и помогло бы!
Кузьма дотронулся рукою до плеча хозяина и захохотал. Его движение и смех поразили мельника. Он как бы потерял сознание своей личности и глупо улыбался работнику, в то же время чувствуя себя до боли обиженным им.
– Ах ты, Кузьма… Как ты это? В Ямки я поеду, это точно… к учителю…
– Валяйте-ка! Там Дуняша Дикова таким вас разговором угостит, что все мысли повыскочат, как блохи, – напутствовал Кузьма хозяина.
Минут через пять сытый гнедко Лукич солидной, развалистой рысцой бежал по извилистой мягкой дороге, с обеих сторон глухо заросшей кустами орешника и калины. Гибкие ветки задевали Тихона Павловича за голову, заглядывали ему в лицо, и, когда лист попадал в губы, мельник поворачивал головой, отплёвывался и всё думал о своей пошатнувшейся жизни.
«Плохо всё, плохо, – думалось ему. – Тоже… жизнь! Живёшь себе, как все, и ничего бы… А вдруг нашла вот на тебя этакая раздумчивая полоса, и всё перевернулось вверх тормашками».
В странном, прыгающем беспорядке осаждали думы голову мельника, и все они непривычны, чужды ему. Жалко прежних спокойных дней, когда всё было так ясно и хорошо.
Бывало, после вечернего чая, сидя на крыльце, он заставлял Митьку читать страшные рассказы из «Вокруг света». Около него всё семейство – жена, дочь, – а кругом так тихо, родственно. Душа спокойна, думать не о чем. Иногда попадается интересная картинка: изображены на ней деревья с такими громадными узорчатыми листьями; река течёт; ширь, даль, простор, не наши русские – пустынные и скучные, – а такие заманчивые. Семейство рассуждает:
«Вот бы где мельницу-то поставить!» Поговорив об этом, снова все утонут в чём-то таком тёплом и мягком, как пуховик, и уже говорить не хочется больше. Так бы всё и сидел молча, не двигаясь.
Показались Ямки. Рассыпанные по пригорку овины, клетушки и избёнки, казалось, были кем-то сразу брошены на землю, да так и прихилились испуганно и убито, не смея выстроиться в одну ровную линию. Грязно-серые, ничтожные, они казались ещё жалче и бедней под покровом бесстрастного глубокого неба, раскинувшегося над ними задумчиво и важно.
«Ишь ты, тоже человеческое жильё! – думал Тихон Павлович, подъезжая к ним. – В каждой такой хоромине человеческая душа живёт. К учителю еду… Для разговору… Чудно… Будет он меня попрекать, скажет: „Ох, ты, человек, подумай о душе-то!“ А я ему: „Вали, не стесняйся!.. Каюсь – грешен… В газеты ты написал правильно, – объегорил я их. Хоть и они меня объегорили, но они меня – один раз, а я их – три! Хочешь писать – пиши! Валяй! Но прежде объясни, почему раньше ничего у меня, никакой дурости не было, а ныне вот я замотался? Предел это человеку или его собственное неразумие? Положено судьбой, или сам он выдумал?..“
Лукич фыркал от пыли, поматывал головой и, солидно вскидывая ноги, подвозил своего грешного хозяина к Ямкам.
Вот и школа, похожая больше на беляну, опрокинутую вверх дном, чем на храм науки. У одного из трёх окон сидит учитель, строгая ножом какую-то палочку, и равнодушно смотрит на подъехавшего мельника.
– Доброго здравия, Александр Иванович! В гости к тебе прискакал; примешь, что ли?
– Милости прошу, – сказал учитель и ушёл от окна. Сухой тон учителя и его серьёзное, худое, жёсткое лицо смутили Тихона Павловича, и его сердце неприятно сжалось.
Он долго копался около тележки, завязывая вожжи за облучок, прежде чем войти в школу, а проходя мимо одного окна, увидел, что учитель ставит на полку какую-то толстую книжицу и улыбается, – едко так улыбается.
– Ещё раз здравствуй! – с принуждённой развязностью сказал мельник, протягивая руку учителю. – Ф-фу, как жарко!
Учитель молча сунул ему холодные, костлявые пальцы и, кивнув головой на лавку, кратко бросил:
– Садитесь…
– Сяду, – согласился мельник и сел на скамью у окна, где прежде сидел учитель, который теперь, заложив руки за спину и покашливая, расхаживал по комнате.
Молчание. Тихон Павлович сидел, потирал левой рукой колено, а пальцами правой расчёсывал бороду, внимательно глядя в стену.
Учитель подошёл к полке и стал рассматривать книги на ней, точно желая убедиться, – те ли это книги, которые стояли тут до приезда гостя? Обоим им было неловко, и оба они это чувствовали, отчего молчание становилось всё тяжелее…
– Дело какое имеете до меня? – спросил учитель, подходя от полки к гостю и в упор глядя на него. Лоб у него сморщился, брови хмуро съёжились. Ему хотелось кашлять, но он почему-то удерживался от этого, плотно сжав губы. На лице у него явились бурые пятна, худая, ввалившаяся грудь вздымалась высоко и нервно.
– Хм-мм… – промычал мельник, отводя глаза в сторону от учителя, и подумал про себя:
«Ледащий какой… Недолго ты, брат, наскрипишь…» – Как бы тебе, Александр Иванович, сказать?
И, говоря, мельник думает: «Тоже – гвоздь… Вроде того… покойника… Над этим слов говорить некому будет… Так в одиночку и исхизнет. Закопают его мужички в землю – и вся недолга. Хоть и он тоже пишет… однако у него кишка слаба, видно. Пишет, – а в деревне живёт… Как бы мне начать разговор?»
– Может, чай станете пить? – спросил учитель и, наконец, страшно закашлялся, схватившись за грудь руками. Лицо у него стало серое, весь он изгибался, и в груди что-то свистело, бухало, скрипело, точно там были спрятаны старые стенные часы и теперь они собирались бить.
– Можно и чаю попить, – решил Тихон Павлович. – А здорово ты кашляешь! Кажись, с чего бы это? Время летнее – тепло… а?
– Так уж… – говорит учитель, опускаясь на стул. Мельник почувствовал, что на него повеяло холодной скукой от этих простых и ничего не говорящих слов.
– Ивановна! Поставьте самовар, – крикнул учитель в окно. – Ну-с, так вот… Вы, значит, хотите говорить со мной…