Максим Горький - Тоска
Трое певцов пели, сами себя очаровав песней, и она звучала, то мрачная и страстная, как молитва кающегося грешника, то печальная и кроткая, как плач больного ребёнка, то полная отчаянной и безнадёжной тоски, как всякая хорошая русская песня.
«Э я сижу-у-мо-оря-а…»
– рыдал Костя, у которого от напряжения выступил пот на лбу и катился по щекам, как слёзы.
«Эо-а, э-оо-э-о-а!»
– вторил ему безрукий одними гласными. Он плотно зажмурил глаза, и ноздри его нервно дрожали, дрожали и губы и подбородок.
«Доли себе жду-у!»
– голосом, полным безнадёжности, и покачивая головой, пела Таня и улыбалась такой тоскливой, острой улыбкой.
«Душу мою…»
– звенел и плакал тенор Кости.
«Слёзы-и-и…
Слёзы жгучи моют!..»
– дрожал голос безрукого.
Звуки всё плакали, плыли; казалось, что вот-вот они оборвутся и умрут, но они снова возрождались, оживляя умирающую ноту, снова поднимали её куда-то высоко; там она билась и плакала, падала вниз; фальцет безрукого оттенял её агонию, а Таня всё пела, и Костя опять рыдал, то обгоняя её слова, то повторяя их, и, должно быть, не было конца у этой плачущей и молящей песни – рассказа о поисках доли человеком.
– Братцы! – глухо крикнул Тихон Павлович, вскакивая со стула. – Больше не могу!
Христа ради, больше не могу!
Лицо у него было красно и всё в слезах, борода, смоченная ими, скомкалась, и в глазах, широко открытых, испуганных, полных болезненного напряжения, сверкало что-то дикое и восторженное, жалкое и горячее. Вставая, он оттолкнул Аннушку; она чуть не упала, оправилась и, точно проснувшись, смотрела на безрукого глазами тусклыми и тупыми – тяжёлым взглядом уставшего животного.
– Душу мою пронзили! Будет – тоска моя! Тронули вы меня за сердце… то есть, часу у меня такого не было в жизни!
Таня тупо смотрела на него, и из её губ всё лились ровные, сочные ноты, тёплые, но без огня.
– Братцы! Как угли горят во мне теперь – вот какая тоска! Что теперь я сделаю? На нож пойду! – глухо гудел мельник, страшно тараща глаза и растирая грудь обеими руками. – Кутим!
С треском! Эх ты, жизнь!
Безрукий и Таня оборвали песню. Таня сейчас же налила себе полстакана водки и выплеснула её себе в рот с такой быстротой, точно и у неё там угли горели и она хотела скорее потушить их. Взволнованный и уставший безрукий молча отдувался. Он как-то сразу осунулся, у него ввалились щёки, и глаза смотрели тупо, тускло и бессмысленно.
– Налей-ка мне рябиновой, Марк Иваныч!
– Славно пели, – тихо сказал гармонист, поднося к его рту стакан.
Толпа очнулась, и поднялся хаотический шум и говор. Послышались одобрительные восклицания, ласковые ругательства.
«Доля, моя доля, где ж ты…»
– вдруг снова зарыдал тенор Кости.
Он всё время пел с закрытыми глазами и, охваченный своей песнею, должно быть, не слышал ничего, сделал паузу и вот – снова запел. Раздался хохот. Хохотали те, что стояли у двери, и с ними хохотала Таня. Показалось смешным это увлечение Кости, и смех разбудил его.
Широко открыв глаза, горящий и нервный, он посмотрел на смеющиеся физиономии, съёжился, побледнел и как-то сразу погас, превратился в того худого, жёлтого паренька, каким он вошёл сюда.
– Лапушка, пей! – угощал Тихон Павлович Аннушку. – Пей, гуляй! Кучу! Сокрушил бы я себя самого…
Гармонист взял в руки гармонику, подумал, подняв голову вверх, и заиграл что-то бойкое.
– Вот как тронули душу купца! – толкал его безрукий под столом ногой. Гармонист молча кивал головой. Около стола Тихона Павловича появились какие-то нахальные фигуры и пили его водку. Он пил со всеми и быстро пьянел. И Аннушка пьянела.
– Плясать хочу, Марк, играй камаринского! – кричала она, поводя плечами. Безрукий, нахмурившись, смотрел на неё с дивана и кусал себе губы.
– Ну, Михаил Антоныч, не сердись! Всё равно ведь! – улыбнулась она ему, заметив его мину. – Один раз жить на свете…
– Баба, хоть четыре жизни живи, всё скотиной будет! – зло кинул он ей.
– Друг! не ругайся! Она – милая девица, я её люблю! – бушевал мельник. – Тронули вы мне душу и очистили её. Чувствую я теперь себя – ах как! В огонь бы полез…
– Человек никуда не должен лезть… Ты вот налей-ка мне!
– Не лезть никуда? Это – верно! Руку! Да, руки у тебя нет… Ну, поцелуемся. – Он обнял безрукого и стал целовать его. Костя наливал себе водки и пил её рюмку за рюмкой, видя, что никто за ним не следит.
– Играй русскую! Хочу плясать! – всё ещё стояла на своём Аннушка. Гармонист грянул какой-то удивительный аккорд и заиграл «По улице мостовой».
Уперев руки в боки и поводя плечами, Аннушка, соблазнительно красивая и горящая от возбуждения, павой проплыла мимо разгорячённого вином мельника и вызывающе подмигнула ему глазом.
– Эх ты! Пошёл и я! – ухарски крикнул он и, громко топая ногами, пустился вслед за ней.
Безрукий смотрел на него, страшно оскалив зубы и вращая белками.
Снова собралась толпа и грохотала, глядя на пляшущих.
– Загулял Тихон! – угрожающе выкрикнул мельник. – Возобновился человек! Э-эхма!
Ночью, на пятый день после описанного, Тихон Павлович возвращался со станции домой, на хутор.
С больной головой, разбитый и мрачный, он трясся в телеге и чувствовал в груди мерзкий, горький осадок после четырёхдневного кутежа. Представляя себе, как жена встретит его и запоёт: «Что, батюшка, снова сорвался с цепи-то?» и начнёт говорить о летах, седой бороде, детях, стыде, о своей несчастной жизни, – Тихон Павлович сжимался и озлобленно плевал на дорогу, глухо бормоча:
– Н-ну и жизнь!..
– Что вы-с? – спрашивал его возница, словоохотливый «Пантелей со станции», именовавшийся так в отличие от другого Пантелея – «пришлого».
– Ничего, ничего! Вези, знай! – сердито ворчал Тихон Павлович.
– Ага! Это бывает: думает, думает человек и заговорит сам с собой вслух. Бывает это от многих дум, ежели… – не унимался возница.
– Помалкивай себе! – обрывал его Тихон Павлович.
– Что ж! Можно и помолчать… – соглашался Пантелей и через несколько времени вновь заговаривал.
Хмурая ночь окутала всю степь тяжёлым мраком, и в небе неподвижно стояли ещё серые облака. В одном месте их было белесоватое, странное пятно – это луна хотела пробиться сквозь тучи и не могла. Приехали к плотине.
– Стой! – сказал Тихон Павлович, вышел из телеги и посмотрел кругом. Шагах в сорока от него тёмной, угловатой кучей рисовался во мраке ночи хутор; справа, рядом с ним – запруда. Тёмная вода в ней была неподвижна и страшила этой неподвижностью. Всё кругом было так тихо и жутко. Густо одетые тенью ивы на плотине стояли прямо, строго и сурово. Где-то падали капли… Вдруг на запруду налетел ветер из рощи; вода испуганно всколыхнулась, и раздался тихий, жалобный плеск… И деревья, стряхивая сон, тоже зашумели.
Тихон Павлович посмотрел, как вода, тронутая ветром, снова засыпала, успокаиваясь постепенно, но ещё пока покрытая мелкой рябью и точно дрожавшая, посмотрел, глубоко вздохнул и пошёл к хутору, глухо бормоча:
– Жизнь… Колебание одно только… рябь.
Но его не успокаивало это, и, чувствуя себя виноватым пред всеми и пред самим собой, он остановился, взял в руки бороду, дёрнул себя за неё, качнул головой и громко произнёс:
– Старый ты чорт, Тишка!..
– Что-с? – откликнулся из мрака «Пантелей со станции».
– Ничего, пшёл ты…
Где-то петухи пропели.