Борис Зайцев - Золотой узор
Когда я пробудилась, на столе горела лампа, Маркуша сидел в кресле, из под абажура свет падал на его книгу, волосы взлохмачены, ворот студенческой тужурки расстегнулся. Улыбаясь, встал, на цыпочках, поцеловал мне лоб.
— Вот ты спала… и удивительно, Наташа, тихо… нежно. Я читал, все время ты со мной… и нет тебя. Но у тебя было… как будто грустное в лице… И мне тоже… радостно было читать про эти электроны, и немножко я боялся… Ты так хрупка, и вообще во сне есть что-то от другого мира…
В комнате было тепло, сумеречно. Обои потрескивали над калорифером. Что-то мягкое, простое и серьезное — во всем облике Маркушина кабинета. В окне светло дымился месяц сквозь перламутровые облака.
Я потянулась, села, вдруг почувствовала тошноту. Ощущение мучительное — мне так не хотелось расставаться с теплотой, негой, безбрежностью полусна, но, видимо, старая моя Ольга Андреевна была права: новая жизнь во мне шевельнулась, глухо и томительно.
Маркуша испугался. Сел у дивана, на голову старого, лохматого медведя, нежно поцеловал мои коленки. Эта ласка тронула.
— Ну, теперь ты приберешь меня к рукам, совсем. Твоя жена и твой ребенок — святое право собственности!
Тошнота прошла, осталось лишь серьезное и важное, что произошло со мной, я, правда, понимала, что новые, шелковые, крепкие нити связывали меня теперь с этим патлатым, и чудаковато-милым человеком. Ну, и ладно, пусть связывали.
И я носила своего ребеночка легко.
Страдала и капризничала мало, и Маркушу изводила мало. С половины же беременности успокоилась и вовсе, и круглела, все круглела, тише стала только двигаться.
Весной отец уехал в отпуск для устройства в новокупленном имении. А мы с Маркушей проводили лето в городе: в деревню уезжать я побоялась. Как заботлив, мил со мной был Маркуша! Лето вышло знойное, но славное, с дождями — благодатное лето московское. Маркуша много занимался, уставал, и чтобы отдохнуть, нередко уезжали мы на целые дни к Георгиевскому, на Земляной вал. Он жил в особняке, у Сыромятников, со своими книгами, старинными медалями, монетами, картинами. Я любила его тихий дом с бюстом Юпитера Отриколийского в прихожей, с инкрустированными шкафами, маленьким зеленым кабинетом, где висел недурной Каналетто, на шкафу мрачно воздымалась маска Петра Великого с выпученными Глазами и всегда было прохладно: окошко выходило в сад, смутно струивший зеленью и влагой.
Мы обедали на балконе, выходившем в тот же сад. Георгий Александрович рассказывал нам о Помпее, Сиракузах, приносил монеты древнего царства Боспорского. Потом я в гамаке лежала, под деревьями, Маркуша засыпал где-нибудь на диване, а Георгий Александрович садился у моих ног в кресло плетеное, курил.
— Дремлите. Да, дремлите и растите свое чадо.
Солнце золотисто-зеленеющими пятнами ласкало нас, и шмель гудел. За забором улица гремела, над ней купол золотой Ильи Пророка, а на сердце у меня покойно, скромно.
— Вы дремлете, как земля-праматерь, как русская Прозерпина в изобилии и отдыхе, — говорил Георгий Александрович. — Жизнь ваша такая же ясная как узоры света между кленов этих, как жужжание пчелы… Вам нечего стесняться.
Я рассказывала ему, как студент мне говорил, что ветер — мой покровитель, и яблонка цветущая. Георгиевский тихо склонял голову свою точеную, уже седеющую, прозрачными, серо-холодноватыми глазами на меня глядел с сочувствием.
— Студент тот умный был, умный студент, заметивший про яблонку.
Все это лето у меня слилось в одно лишь чувство: мира, тишины, благоволения.
И когда срок пришел, Маркуша свез меня в лечебницу, вблизи Красных ворот, а сам отправился на Земляной вал, к Георгиевскому — ждать решения. Я держалась твердо. Маркуша больше волновался, у меня же было ощущение, что все пойдет, как должно, что с неизбежной, но хорошей неотвратимостью я вхожу в еще новую полосу. И как во всем доселе — и на этот раз судьба обошла милостиво. Легче, чем другие, претерпела я назначенное. К полуночи дежурная сестра в лечебнице с привычной ласковостью говорила мне: «ну, потерпи еще миленькая, две-три схваточки» — а в половине первого меня поздравили с младенцем, показали красненького, сморщенного и беспомощного человечка.
Через полчаса Маркуша прилетел.
Имел вид ошалелый, и блаженно-лунатический. Разбил пепельницу, чуть было не сел в люльку, и его быстро, с ласкою, понимающей улыбкой, сестры выпроводили. Я же заснула. Следующий, и еще ряд дней, пока лежала, у меня было легкое, светлое настроение — как после трудного, но выигранного дела. В комнате моей сияло — в августовских, теплых днях. Цветы благоухали. Множество конфет — друзья, знакомые и близкие меня не забывали. Был и Георгий Александрович. Привез букет роз, и со сдержанною нежностью поцеловал мне руку. Он казался мне все в том же светлом круге, что невидимо, но явственно очертился надо мной.
IV
Мой сын! Я не могу сказать, чтобы его приход был нежеланен. На углу Гранатного и Спиридоновки он поселился гостем дорогим. Меня вводили медленно по лестнице, поддерживая, а впереди Марфуша с торжеством несла, как некую регалию, малое существо в пеленках, одеяльце, капоре. Вид у Марфуши был такой, будто она и родила его. Серьги в ее ушах раскачивались, пряди волос торчали во все стороны, и быстрые, слезящиеся глазки бегали.
— Уж барыня! Уж милая! — кричала она в квартире, когда Андрюша водворился в своей комнате — светлой и теплой. — Уж мы теперь за ним как ходить будем. Пря-ямо!
И хлопала себя по сухим, выношенным бокам.
— Пря-ямо!
И действительно, ходила.
Как всегда бывало в моей жизни, преданно-услужливые руки оградили от всяческих треволнений, мелких забот молодой матери. Плакал ли Андрюша ночью, около него уже возилась нянька, или сам Маркуша, или же Марфуша. Молоко само подогревалось, сами исчезали и пеленки, заменяясь чистыми, сам собой засыпал мальчик. Он не болел и не кричал, кормила я его без всяких затруднений, и даже без заминок отняла от груди. Эту зиму почти столько-ж выезжала, и случалось, что заеду, покормлю — и снова из дому. Марфуша за ухом чесала не весьма одобрительно, и серьги дрыгали как бы укором, но я была вне обсуждений: барыня едет — стало быть — надо.
И годы наши шли легко. Маркуша изучал свои науки, я разучивала Шумана и Глинку, отец нам помогал, а мы, в молодости, в поглощенности самими нами, мало в жизнь чужую всматривались, в жизнь страны и мира, легкою, нарядной пеною которого мы были. В сущности чего таить: мы выезжали на Марфушах, разных верноподданных старухах, на швейцарах, на официантах в ресторанах, на рабочих на заводе, где отец всем правил — наша жизнь и не могла иною быть, чем легкой и изящной.
Что касается рабочих, впрочем, то не так уж они были счастливы вести нас на себе: весной у отца на заводе вышла передряга. Рабочие требовали прибавки. Французы-собственники упирались. Отец настаивал, чтобы прибавили. Рабочие забастовали.
Отцу пришлось их успокаивать, ему грозили. Он держался просто, чем спас положение. Все-таки были полиция, аресты — все это его расстроило и рассердило.
Когда уже забастовка кончилась, в апреле, я заехала к нему раз на завод. Отец был дома. Он сидел за пивом, на балконе в своем садике, в обычной позе, подперев рукою голову. Увидел меня, улыбнулся, потерся о мою руку щекою и поцеловал. Я его обняла.
— Ну, ты, говорят, разводишь революцию?
Он отмахнулся.
— Чушь. Все это чушь.
У него был вид, что ни о чем не хочется ни думать, и не говорить. Правда, блистал день теплый, сквозь нежную листву дымились в небе облачка, лазурь сияла между ними. А рядом за забором все пыхтел, свистал, таскал свои вагоны паровозишка, и напускал дыма.
— Раз, — сказал отец, — у лошади спросили: что ей больше нравится, телега или сани. Она подумала и говорит: как ты для меня сволочь, так и ты для меня сволочь.
Я посмеялась. Отец отхлебнул пива.
— Французы скареды. Они не понимают, что если прибавить человеку с рубля на рубль десять, то на цене стали это отразиться дробью копейки. И что жрать-то надо работающему. А те — тоже идиоты. Лезут со своими прокламациями, печатают в чепуху, надеются ввести социализм. Какая ерунда! О, Боже мой, что за ослы!
— Ну, ты ведь, все-таки, рабочих защищал?
Отец глубоко затянулся, равнодушно пустил дым кольчиком.
— Потому что я ведь умный…
Я снова засмеялась.
— Хватят вас однажды всех по шапке здесь, вот будет штука, косточек не соберешь.
— И это вздор.
Отец терпеть не мог ни шума, и ни возмущений, революции. Читал «Русские Ведомости» лет уже двадцать, был глубоко убежден, что в жизни все устраивается постепенно.
— Наплевал я на них. Не хочу больше ни с французами, ни с хайлом нашим работать. Я ушел со службы, вот, здесь пиво пью, а потом в Галкино к себе уеду, буду дупелей стрелять. И вы с Маркелом и Андрюшей приезжайте, девиц наших тащи, чтобы веселее было.