Борис Зайцев - Золотой узор
Он, наконец, не выдержал, вызвал меня в сад.
— Я, Наташа, знаешь… ну… уж как тут быть? Надо ведь сказать… я дядю Колю с детства… и вот боюсь…
Я его покрутила за вихры — все во мне пело и смеялось, мне хотелось целовать и небо, облака бегущие, ветерок, налетавший с Анненгофской рощи.
— Конечно, скажем.
После обеда отец сидел на балконе за пивом, с Женей Андреевской.
— Приезжайте ко мне петь в деревню. Бросим к чорту все заводы. Будем пиво пить, дупелей стрелять, осенью за зайчишками, знаете… тики-таки, тики-таки, так-так, так… Я себе, наконец, имение купил, вот вы мне и споете там.
Я подошла к нему сзади, обняла голову, ладонями глаза зажала. Так любила делать еще с детства, и привычно он потерся мне затылком о щеку.
— Ну, что еще там?
— Маркушка в кабинет зовет.
— Ишь разбойник. А сюда придти не может?
Я поцеловала его в аккуратный пробор — в белую, тоже с детства знакомую дорожку через голову.
— Не может. Дело важное.
— А, шутова голова.
Он крякнул, забрал папиросы, грузно встал, прошел в свой кабинет, и я за ним.
Маркуша у камина, потирает руки, будто очень холодно.
— Я, собственно… я, дядя Коля… уж давно вам собирался… я… т. е. мы давно собирались уже… т.е. собирались…
Отец вздохнул.
— У меня был почтмейстер на заводе. Так он к каждому слову прибавлял: « знаете ли, видите ли». Вот раз директор приезжает, а тот все: « знаете ли, видите ли» — ну, директор предложил: хорошо, рассказывайте, а я буду за вас « знаете ли, видите ли» говорить.
Я засмеялась, обняла отца опять.
— Дело простое. Он хочет сказать, что собирается на мне жениться.
Отец закурил и ловко пустил спичку стрекачем в камин.
— Это дело. Это дело ваше.
Маркуша издал вопль. Бросился ему на шею, стал душить. Я повисла с другого бока, все мы хохотали, целовались, но и слезы были на глазах. Маркуша убежал. Отец же вынул чистый носовой платок, отер глаза, поцеловал мне руку.
— Я так и ожидал. Ну, хоть не забывай меня.
Тут уже я заплакала — еще тесней к нему прижалась.
— Что-ж, вспрыснуть. Невозможно, надо вспрыснуть.
Через несколько минут Женя Андреевская визжала уже на балконе, тискала и обнимала меня. Анна Ильинична поцеловала степенно.
— Поздравляю, Наташа, и желаю счастия.
Нилова даже заплакала — верно, вспомнила об армянине — повисла у меня на шее и зубами скрипнула. Грубоватым шопотом шепнула:
— Ты счастливая, Наташка, ей Богу правда, не сойти мне с этого места.
Мы выпили шампанского, Маркуша пролил свой бокал и наступил на ногу Жене Андреевской. Но все ему прощалось, ради торжественного дня, ради той детской радости, смущения, которыми сиял он.
Потом отец свез нас в ландо на Воробьевы горы.
Я помню светлый, теплый день, ровный бег лошадей, покачивание коляски на резинах, нашу болтовню, нашу Москву, Нескучный, дачу Ноева в бледном дыму зелени апрельской, белые, — о, как высокие и легенькие! — облачка в небе истаивающем — и вновь Москву, раскрывшуюся сквозь рощи Воробьевых гор, тихое мрение куполов золотых, золотистый простор, безбрежность, опьянение легкое весной, счастьем и молодостью. Возможно, нам и надо бы сказать времени: «погоди, о, не уносись». Но мы смеялись, любовались и шалили— а Москва гудела колоколами, светилась под солнцем, струилась в голубоватой прозрачности и дышала свежестью, праздником, весельем.
Через месяц мы с Маркушей обвенчались. Кончилось мое девичество — я стала взрослой.
III
Мы переехали теперь на Спиридоновку, в тот дом, что на углу Гранатного. Он мне напоминал корабль, один борт смотрит на Гранатный, а другой на Спиридоновку. Рядом с нами, по Гранатному, особняк Леонтьевых с колоннами, в саду, как будто бы усадьба. Гигантский тополь подымается из-за решетки сада, осеняет переулок.
Теперь впервые я хозяйка, но управляться мне не трудно. Все само собою делалось. Не очень уж я предавалась и заботам Марфы, но, должно быть, я вправду обладала той чертой — вносить благоустройство и порядок.
Мне везло даже в прислуге. Я на улице раз встретила оборвашку, настоящую хитрованку Марфушу, — попросилась она на место. Волосы у нее растрепаны, глаза слезящиеся, красный нос, как у пьяницы, в ушах огромнейшие золотые серьги. Но я взяла ее, как будто по наитию— оказалась она золотей своих дутых сережек, и совсем не пьющая. Она нас полюбила, прижилась. Кухонный департамент сиял.
Маркуша был мил, трогателен, нежен и нелеп. Утром вставал, шел в университет (куда перевелся из академии). А я разучивала дома упражнения, шла на урок, в консерваторию. Я проходила уж теперь по улицам серьезней, и не побежала бы, как раньше, но я чувствовала, что я молода, любима и сама люблю с горячностию молодости. Что я живу, пою, чиста, здорова — и мне весело было глядеть на белый свет.
Немножко я боялась сказать Ольге Андреевне, что вышла замуж. Жутко и смешно как-то мне было. Ольга Андреевна сапнула.
— Выскочила, всетаки. Не удержалась.
Я приготовилась к баталии. Но она хмуро ткнула в ноты: «продолжай». Я пела, как обычно. Она же хмурилась, молчала. Я уже забыла о своем проступке. Ольга же Андреевна меня не поправляла. Вдруг тряхнула буклями седыми.
— Дура. Идиотка.
Я не поняла, остановилась. А она вскипела.
— Только и умеете козлам на шею вешаться, дряни, потаскушки! Я до тридцати лет девственницей была, зато и пела. Ну, а ты? Небось уж с брюхом?
Мне стало весело, не страшно, вдруг я обняла ее, и стала целовать. Не скрыла смеха. Та скоро отошла.
— Фу, на тебя сердиться не могу. Очень уж складная, точеная… Тьфу, чуть было не сказала точеная девушка.
И она сама засмеялась — кажется, меня даже простила.
Маркуша мне нередко говорил, что от меня идет ток мягкой теплоты, приветливости. Не знаю, трудно о себе сказать. Но сколько помню, люди относились ко мне чаще хорошо, чем плохо. Да и к Маркуше тоже. Так что к нам, на Спиридоновку много всякого народу забредало, больше молодежь, студенты, барышни и дамы. Бывали и художники, поэты начинающие — из пестрой, шумной и веселой толпы лучших лет наших припоминается сейчас Георгий Александрович Георгиевский.
Любитель музыки, искусств, поклонник старых мастеров живописи, барин и дворянин, чей род из Византии шел. Изящный, седовласый человек с огромной лысиной и острым профилем. Что ему нравилось в шумной богеме нашей, где Нилова вряд ли отличила бы Рембрандта от Рафаэля — ему наизусть знавшему всех второкласснейшых голландцев! Но он стал наш, и в нашу жизнь — шумную и летящую, входил нотой покойной.
Бывал со мной в концертах, заходили и на выставки. Живопись современную он любил мало, много морщился.
— Вот, какой-нибудь Чима да Конельяно, из простых, а рядом с ними… барин.
Я думала, что с ним, наверное, хорошо ездить по Европе, ходить в музеи, радоваться красоте, безбрежности долин, гор и морей.
Помню, раз мы выходили из консерватории, после дневного симфонического. Был пятый час, смеркалось. Над церковью орали галки, кой-где золотой огонек всплывал из сумеречной мглы и снег слабо синел. Мы шли одни — Георгий Александрович в элегантном своем пальто, высокий, худоватый, и глаза сегодня несколько устали.
На углу Малой Кисловки нас обогнал лихач — промелькнул серый мех отцовского пальто, рядом с ним Женя Андреевская.
Я улыбнулась.
— Папаша развлекается.
Георгий Александрович закурил — приятен был дымок хорошей папиросы в сумеречный, теплый, зимний вечер.
— Я ведь говорил однажды что отец ваш — человек крепкий, жизненный. Он идет прямо, без детуров, колебаний, в этом его правда. Ибо — его жизнелюбие.
— Что-ж, я сама такая. Я ведь тоже жизнь люблю.
— И очень хорошо, великолепно.
Он помолчал немного.
— Может быть, даже завидно.
Я опять засмеялась.
— Да, у вас сегодня что-то… чайльд-гарольдовский какой-то вид… «Разочарованному чужды все обольщения прежних дней».
— А-а, смешок, смешок, ну погодите, поживите вы с мое, не все смеяться станете.
Я прекратила пение и чуть подобралась. Что-то и правда задумчивое, горестное в нем почувствовалось. Он шел, молчал, потом вздохнул.
— Я жизни вовсе и не отвергаю, я люблю в ней то, что можно полюбить. Но, все-таки, груба она, грязна… ах, вы увидите еще, Наталья Николаевна…
Он поднял голову, а я взглянула ему в глаза, прямо, вдруг какая-то тоска, мгновенный, горький ток пронизал меня. Георгий Александрович остановился.
— Я думаю, — сказал он глухо, — нам предстоит темное… и странное, и смешное.
На углу Никитской он поцеловал мне руку, мы расстались.
Я возвращалась домой медленно. В парадной нашей было сумрачно, Николай снял с меня ботинки. Я поднялась наверх. Прошла в Маркушин кабинет, прилегла на красный диван. Лениво наблюдала, как густели сумерки, как с улицы легли трепетно-зеленоватые узоры на стену — мне было так покойно. Ах, ну пускай темно и непонятно будущее, пусть живут, тоскуют, но вот я вся здесь, со своим пением, любовью, голосистыми подругами. «Да, он изящен, не совсем такой, как все, но это и не важно. Ведь Маркуша-то… какой чудесный». Я улыбнулась в темноте, перевернулась на другой бок, в мозгу что-то беззвучно расцепилось, промелькнуло несколько нелепых пятен, теплых, — а потом смешалось все.