Борис Зайцев - Том 2. Улица св. Николая
Она обняла Машу, они засмеялись, и у обеих смех мешался со слезами; нельзя было разобрать, рады они случившемуся, или, напротив, очень огорчены.
– Что ж, он вам нравится, Лизочка? – прошептала, наконец, Маша.
– Очень, – тоже шепотом ответила Лиза.
– Значит, и выходите.
– А еще что папа с мамой скажут?
Маша тихо засмеялась.
– Я-то как к Андрюше шла, ни у кого не спрашивалась. Ну, да, понятно, ваше дело господское.
VIРазумеется, Пелагею осведомили о делах и занятиях Пермякова так называемые добрые люди. Была на деревне баба, называвшаяся Капля. Эта Капля сама питала к Пермякову нежность, и никак не могла допустить, чтобы какая-то, Машка, вдруг оказалась фавориткой. В грубых, анонимных письмах она изложила Пелагее, где опасность. Пелагея взвыла, и отправила послание, которого Маша не могла показать Лизе.
Маша была права, говоря, что Пермяков безучастен к жене. Действительно, ни это письмо, ни следующие, полные еще горшей брани, не произвели на него действия. Он строгал себе в инструментальном сарае, в куртке, без фуражки, когда Маша вбежала взволнованная, показала вновь полученные каракули с руганью и угрозами приехать, выцарапать зенки. Докурив папироску (теперь нередко курил он папиросы Николая Степаныча, при посредстве Маши), Пермяков сплюнул.
– Зря марки тратит.
– Марки, марки, а как если приедет?
Пермяков продолжал строгать. В сарайчике было темновато, он освещался лишь полурастворенной дверью; серебряная капель падала с крыши. Пахло стружками и крепкой настойкой березовых дров и осиновых макуш, сваленных невдалеке. Бледное солнце стояло на небе; оно сияло сквозь легкую пелену облачков.
– Приедет, так уйму.
В том, как он курил, как строгал, отбрасывал ногой стружки, было непобедимое равнодушие, и как бы спокойствие. Точно от всего он мог отделаться одним движением руки.
Впрочем, Пермяков и вообще мало верил, чтобы Пелагея приехала. Он считал, что это одни угрозы.
И, однако, ошибся. Хмурым февральским утром, никого не предупредив, и наняв на станции лошадь, Пелагея явилась. Для баб в усадьбе, и в Кочках, для той же Капли это событие было весьма занятно – обещало любопытнейшие развлечения. «Она ее проучит. Покажет, как с чужим мужем путаться!» – говорили доброжелатели. И с нетерпением ждали, как именно Пелагея вцепится Маше «в волосенки». Их ожидания, впрочем, в большой мере не исполнились. Конечно, Пелагея рыдала, выла, называла мужа самыми энергическими словами; как женщина истерическая и слабая, то требовала, чтобы он задушил ее, то – чтобы лег с ней спать; то порывалась, – но все на словах – утопить Машу в проруби. Она наполнила усадьбу воплями и полоумием.
Маша держалась почти безвыходно в большом доме. У нее стали дрожать руки, она побледнела, и лишилась сна. Ей казалось, что соперница ее зарежет, или обольет кислотой; тяжело было и то, что общественное мнение, – женщины, стояли за Пелагею, и сочувствовали ей. Маша же должна была сдерживаться, быть готовой к разным уколам и намекам; она чувствовала себя униженной и, ложась спать, неизменно плакала.
Раз, когда Пелагея очень уж доняла Пермякова, он вдруг встал, задрожал, схватил ее за плечо железной своей рукой, и как полено швырнул об пол. Губы его тряслись. Он побелел.
– Убью, – крикнул сдавленно. – Перестань, Полька.
Пелагея взглянула ему в лицо, так ужасно исказившееся, и вдруг поняла, что действительно, она ему совсем чужая и немилая. Отчаяние помутило ее; она стала кататься по полу.
– И бей, бей, дьявол, выпил мою душу, ирод окаянный! Окаянная твоя душа, проклятая, убей!
С ней сделался припадок; она забилась в корчах, и пена показалась на губах. Пермяков вышел. Ее привели в чувство, но припадок был так силен, что пришлось обратиться к Варваре Михайловне: в деревне барыня – всегда врач.
Варвара Михайловна уже знала, что Пелагея явилась не зря, и ее это беспокоило. Но сейчас, когда та валялась без чувств, когда приходилось ее отпаивать и приводить в себя, а в дальнейшем ожидались новые осложнения, Варвара Михайловна решила принять меры. К ним постоянно ездил теперь Коссович, в качестве жениха; грубые скандалы менее всего были уместны. И со свойственной ей категоричностью, Варвара Михайловна потребовала, чтобы Пелагея тотчас уезжала, и если желает, может взять своего голубчика. Насчет последнего воспротивился Николай Степаныч.
– Пермяков… мне нужен. – Зачем его отпускать… Он мне нужен по хозяйству.
– По хозяйству он полезен, но это распущенный человек. Я полагаю, что он нам вообще не ко двору.
– Летом жнею починить… в молотилке что-нибудь не тово… нет, без него неудобно.
Варвара Михайловна не настаивала; но за выселение Пелагеи взялась столь решительно, что в два дня все было кончено. Эти последние дни Пелагея ходила слабая, бледная, с болезненно перекошенным лицом; теперь она не бунтовала, и даже не плакала. Но в ее больших глазах, некогда красивых, светлосерых, гнездилась какая-то мысль – точно у ребенка, или безумца. Она все примерялась; глядя на нее, можно было подумать, что она способна бесцельно что-нибудь сжечь; или кого-нибудь убить. В последний день уходила в деревню, шепталась с Каплей и принесла некую скляночку. Поджидала в уединенных местах Машу, с неопределенной, как бы плавающей улыбкой. Однако, не дождалась. Тогда, вечером, прошмыгнула в чулан, где стояли Машины вещи, взломала укладку, и с наслаждением, с фосфорическим блеском в глазах облила все ее жакеты, саки, юбки. Потом аккуратно заперла; на другой день, действительно, уехала.
Маша так уж была расстроена, что месть не произвела на нее впечатления. То, что касалось ее и Пермякова, слишком стало общим достоянием. Она нисколько не стыдилась своей связи; но тяжко было вторжение посторонних, сплетни, колкости. Варвара Михайловна отлично понимала теперь все; из высших политических соображений делала вид, что ничего не замечает. Лишь держалась с Машей холоднее и суше.
По мнению Пермякова, Пелагея обязательно должна была уехать; это отвечало его желаниям; и, встретившись раз вечером с Машей, через неделю по отъезде жены, он взял ее за руку.
– Как говорил, так и вышло. Сказал – уйму, стало быть, не зря. Чего же тебе надобно?
Маша была невесела.
– Мне, Андрей Иваныч, с тобой очень хорошо, – она положила свою руку на его ладонь, – и я очень довольна, как ты меня любишь. А все же таки у тебя жена, семья там… откуда ты сам родом.
– Что ж мне, жену удавить, что ли?
– Я не про то! У тебя там земля, хозяйство…
Она с нежностью погладила его железную руку, которою гордилась. У ней на пальце было голубенькое эмалевое колечко; у него – грубоватое обручальное.
– Видишь, на тебе кольцо какое, – небось, когда его надевал, ей то самое говорил, что сейчас мне.
Пермяков усмехнулся.
– Ничего не говорил. Нас сосватали.
Маша вздохнула.
– Теперь барышня замуж выходит, Лизочка. Будут венчаться в церкви, потом в карете домой поедут. Все ее станут поздравлять…
– Чего захотела! Это не по нашей части.
Немного погодя, Пермяков заметил:
– А у меня, конечно, там земля. И вон мне пишут из деревни, скоро наследство получу. Пятьдесят десятин! Я сам тогда помещик стану, не хуже барина.
У Маши неприятно похолодело сердце.
– Что ж, туда поедешь?
– Неужели от своей выгоды отказываться?
Маша помолчала, потом тихо спросила:
– А… я как же?
– Да это еще когда будет! И сам не знаю. Может, и тебя тогда возьму. А то сдам мужикам в аренду, а сами с тобой лавочку откроем, в городе.
Мысль открыть лавочку и поселиться с ним Маше нравилась. Но неопределенность тона, каким он это говорил, и как бы желание отмахнуться от решительного, вызывали сомнение. Во всяком случае, нынче впервые услыхала она об этом наследстве; разговор произвел на нее странное, смутное впечатление.
Был март. Медленно стала проступать весна. Выпадали ясные дни, когда в оконных стеклах голубело небо. В погожий вечер, на закате, снеговая крыша сарая казалась бледно-зеленой, а небо за ним – густо-фиолетовое. Если идти по дороге, то колеи зеркально блестят. Края их отбрасывают синие тени; и на розовом, сверкающем снеге поля каждый холмик, каждая шероховатость бросает этот синеватый хвост.
В такие вечера небо не по-зимнему хрустально, и нежно; воздух – тонкий эфир; и позднее – выходящие звезды, тысячами вечеров подымавшиеся на этих же местах – вечно прекрасны, как золотая слава мира. Это время года, когда дымятся рыжие кучи навоза, когда лошади в поле начинают протыкаться, дорога буреет, и в ложбинах вспучивает лед. По нем проступают синеватые пятна – вода. И в полях являются водоподтеки. Если хватит их морозцем, они обращаются в пузырчатые зеркала, вставленные в еще белую, слепящую под солнцем равнину.