Великое чудо любви - Виола Ардоне
Вошедшая Жилетт усмехается:
– Лучше б ты и впрямь подожгла эти древние бумажки вместе со всей психушкой, чем стала их читать, – она склоняется над кроватью, касается усиками моего лба, потом обхватывает обеими руками за плечи, укачивая меня, словно младенца, своими могучими руками. И я, как в детстве, прячу лицо между ее грудей, они – колыбель, из которой я так не хочу выбираться. – Эх, вот при Гадди… – вздыхает она.
Услышав это имя, я резко высвобождаюсь из ее объятий и поворачиваюсь на бок.
– Гадди больше нет, как и Лампочки. Сбежали со всей командой, не то кончили бы в тюрьме за жестокое обращение с пациентами.
Жилетт потирает подбородок, разглаживая темный пушок, потом упирает руки в боки, принимая облик античной амфоры.
– А новый-то доктор чем лучше? За последние шесть лет выписал почти всех пациентов, да только куда им теперь податься? Они опасны для себя и других, их просто бросили, а не освободили. Кто о них позаботится? Безумия не существует? Враки! Тяп-ляп, приняли закон – и что теперь? Ничего. Лечебницы-то не закрываются, Эльба, они в лучшем случае меняют названия и будут существовать, пока существуют люди, потому что безумие – неотъемлемое свойство человека. Вопли, тычки, пинки, навязчивые идеи, паранойя, бред – разве их вылечишь красивыми словами или собраниями по средам? Нет, нужны ремни, нужны таблетки, а случается, и электрошок.
Подтянув колени к груди, я обхватываю их руками. Наверное, взросление в этом заключается: научиться обнимать саму себя.
– Ты все знала, – говорю я ей.
– Что это все?
– Что она не умерла, как утверждал Гадди. Который сам же уничтожил ее электрошоком.
Жилетт, вскочив с постели, пятится, пока не врезается в стеллаж со стеклянными пузырьками. Их перезвон – единственный ответ, который я получаю.
– А знаешь ли ты, что многих привозили сюда только потому, что считали чудачками? Потому что они не хотели заботиться о доме, муже и детях, потому что держали себя по-мужски и хотели любить женщин? Это что, тоже безумие?
Жилетт опускает глаза и снова принимается теребить подбородок. Ее брови недовольно хмурятся, она делает глубокий вдох, а потом начинает бурлить, как переполненный кофейник:
– Хватит тебе уже думать об подобных вещах, Эльба. Будешь много думать – в самом деле свихнешься. Уезжай-ка ты из больницы, да и из этого города, найди себе жениха, выходи замуж, заведи детишек, работать начни. Ты свое спасение заслужила. А эти пыльные бумажки – кому они теперь нужны? Или хочешь всю жизнь с чокнутыми возиться, как этот твой докторишка? Единственный способ двигаться дальше – забыть. Вот мать твоя: сколько страдала, а как воспоминаний лишилась, живет себе преспокойненько, тихо и мирно…
Рукой, свободной от капельницы, я нащупываю в кармане юбки пожелтевший, сложенный вчетверо листок и показываю ей. Чтобы прочесть, она подходит ближе, и я, приобняв ее за шею, касаюсь губами покрытой мягкой шерсткой щеки.
– Неправда, Жилетт, – шепчу ей я, – чтобы двигаться дальше, нужно помнить.
33
Наня-собаня ходит за мной повсюду: похоже, выбрала меня хозяйкой, поскольку я единственная, кто ее кормит. Все животные понимают, что им нужно. Все, кроме человека. Или, может, она потому за мной и ходит, что сама – лишь плод моего воображения.
– Ты ведь не боишься мышей? – спрашиваю я. – Тогда можешь подняться со мной на четвертый этаж. А призраков боишься? Я – да, и все-таки хочу кое-кого из них потревожить.
Тайник, где спрятаны ключи, Жилетт так и не сменила, и вскоре мы с собаней уже направляемся к архиву. Вечно нас тянет туда, где нам причинили боль.
Наня сует нос в приоткрытую дверь и, почуяв затхлость и пыль, сразу забивается под стол, я же, заправив седую прядь за левое ухо, снова сажусь на третью ступеньку стремянки. Карточка моей матери валяется там, где я ее выронила, вместе со множеством других, отпечатанных на линованных листках с подписью Гадди и четкой синей печатью.
Тамбаро, Джузеппина, 45 лет: строптива.
Де Каро, Ассунта, 27 лет: чудачка.
Пеллелла, Сильвана, 32 года: вспыльчива.
Антонелли, Энрика, 14 лет: опасна для себя и окружающих.
Заккария, Лоредана, 39 лет: не имеет понятия о чести.
Румма, Анна, 48 лет: жестокая мать.
Отложив папку, я достаю с полок новые: за тридцатые, сороковые, пятидесятые годы. У некоторых пациенток есть даже фотографии, от других остались лишь имя, возраст, место рождения и выставленный наспех весьма приблизительный диагноз. Сломанные жизни, сведенные к нескольким безапелляционным определениям: угрюма, печальна, мужеподобна, похотлива, злобна, вспыльчива, непочтительна, болтлива, бестолкова, нищенка, лгунья, эксгибиционистка, нимфоманка, склонна к безделью, развязна, аморальна.
Наня нервно скулит под столом, я глажу ее по облезлой спине и снова берусь за мамину папку. В самом низу, под карточками, обнаруживается пухлый конверт со сложенными вдвое листочками, неотправленные письма, написанные пациентками: развязными, бестолковыми, капризными, похотливыми, испорченными. Слова, которыми они пытались убедить адресатов вытащить их, поверить, что они не чокнутые, а если и чокнутые, то самую малость, не настолько, чтобы провести всю оставшуюся жизнь в Полумире. Часть совершенно невразумительна, просто набор бессмысленных фраз, другие написаны четким, аккуратным почерком, словно писала ученица начальной школы. Мамин почерк я узнаю сразу: буквы тонкие, изящные, с длинными хвостиками и узкими петельками. Всего этих писем дюжина, адресованы они ее матери и сестре и написаны по-немецки, тайным языком Германии, которому она меня учила в детстве. Мутти интересуется их здоровьем и рассказывает о своем, но о Бинтоне не упоминает ни разу, изобретая и для них, как для меня, иную жизнь, какую нам и положено было вести. Даже обо мне пишет, представляешь, Наня? О малышке Эльбе, что учится читать, писать и знает наизусть все заставки из сериалов.
«Я слышала по радио, что границы теперь закрыты, а значит, вы не можете уехать из Берлина, – пишет она семье. – Как, должно быть, тоскливо упираться взглядом в стену, не имея возможности ни с кем связаться! Я страдаю в этой тюрьме вместе с вами, но не волнуйтесь: рано или поздно все стены падут, и однажды все мы будем свободны».
Мне снова не хватает воздуха, и, чтобы приступ не настиг меня в этой каморке, я выбегаю в коридор, потом, так и не выпустив писем из рук,