Зинаида Гиппиус - Том 7. Мы и они
«Что они там делают такое, в этой зелени? Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?» – «Сердце немеет и лежит распростертое»… – «Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя».
Это – конец рассказа «Тихие зори». На всех его страницах лежит отблеск примиренности, единственный обет автора, зимний, не греющий сердца человеческого, луч – благословение горя.
А вот – нет и благословения горя, да и горя почти нет:
«Зерно насыпают, оно текучее, гладкое. А земляные люди рады зерну, хоть и чужому». «Черный, обворожительный ком – земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит мужиков и здорового, кряжистого деда».
Мне вспоминается, когда я говорю о Зайцеве, недавняя книжка стихотворений одного молодого поэта – «Ярь». Книжка, не в меру осыпанная похвалами в декадентских или неодекадентских кружках. И, главным образом, за ее «стихийность». Но уж если утверждать стихийность, космос, помимо личности, – то стихии, земли, космоса гораздо больше в книге Зайцева, и гораздо он тут подлиннее. Я не сравниваю дарований обоих писателей; я думаю – оба они талантливы; и у Зайцева язык, при всей его тяжелой красочности, далеко не безупречен; неровен, неумело обработан, с провалами в жестокую банальность; и у автора «Яри» большинство стихов написано с младенческой некрепостыо; не в этом дело. У Зайцева – стихия стонет, дышет, ворочается; у Городецкого – больше «стихийничанья», нежели стихийности, более звукоподражания, нежели истинных голосов непробужденной земли. Для того, кто первично воссоздает космос, – может еще родиться личность: она придет; для мистизирующего космос – она перешла. Мистика космоса без личности – не начало человека, а конец его. Описан круг.
Читая Зайцева – грустишь, но ждешь; ничто души, самой глуби ее, еще не ранит; правда, не ранит ее и «Ярь»; но только неутолимо влечет от этой последней книги (именно потому, что автор все-таки талантлив), влечет от его болезненной юности, от ранней, жалобной надрывности, усилий приникнуть к земле, от этого иссякновения личности, от этих милых, иногда прелестно-тонких, стихов – к Баратынскому, к Тютчеву, к Лермонтову, – к железно-твердому «Я» Баратынского прежде всего. Скорее, скорее – сдуть похотливые былинки, слабо завившие душу, развеять призраки «Барыб», встающие из призрачных болот. Есть еще правда, кровь, солнце и человек. Не за воскресенье бестаинствеиных, бесплодных призраков отдаст человек свою плоть, себя. Его одиночество, его сила и упор ждут не этих воскресений.
«Истина возникнет из земли, правда приникнет с небес…» И верится слову, сказанному столько веков тому назад. Да, «истина возникнет из земли», но чтобы «истина и милость встретились» – надо, чтобы правда «приникла с небес», а не поднялась паром холодным из болот. Нам уже нужны видения, а видения нам не нужны.
Зайцев хорошо сделал, что издал свою книжку: в его рассказах, собранных вместе, резче выступают все недочеты, тяжеловесности, банальности, однообразная однотонность и многие другие художественные слабости. Автору легче заметить их, освободиться от них в следующей книжке. Борис Зайцев, хотим надеяться, – еще в будущем.
Человек и болото*
1907
В только что вышедшем альманахе (К-во «Шиповник», книга первая) – лишь две вещи заслуживают серьезного внимания: «Лесная топь» Сергеева-Ценского и драма Леонида Андреева «Жизнь Человека». Остальное, несмотря на «имена», – вяло, серо, ни хорошо, ни худо, – просто не характерно для авторов.
О «Лесной топи» поговорить следует, тем более что почти одновременно с альманахом вышел первый сборник рассказов Сергеева-Ценского. Он – писатель интересный, и «Лесная топь» не слабее, а может быть, сильнее всех других его рассказов; Сергеев-Ценский в нем особенно подчеркнулся. Но об этом речь впереди. Пока же остановимся на «Жизни Человека» Л. Андреева.
С «Человеком» вышло литературное недоразумение. Драму особенно хвалили, а когда она была поставлена на сцене («передового театра» Комиссаржевской) – то прямо превознесли. Даже Юрий Беляев из «Нового времени» отнесся благосклонно. Успех был несомненный, хотя и не очень «видный». Но, благодаря событиям общественной жизни, интерес к литературе вообще несколько ослабел.
Вот тут-то и недоразумение, и что-то очень горькое есть в этом недоразумении. Если бы драма имела успех среди «большой публики», как это часто случалось с весьма неудачными вещами Горького, то можно бы, при желании, утешаться, что наша «толпа» еще не умеет разбираться сразу, что у нее есть случайные любимцы… Но нет: драму Андреева ценила не «толпа», а цвет нашей литературы и критики. И драма этим «лучшим» ценителям понравилась, «пришлась» к ним. Я выключаю Юрия Беляева – поклонников «Человека» довольно и без него; весь театр Комиссаржевской держится именно этим «цветом» литературы – писателями, поэтами и просто людьми, считающими себя «передовыми» в искусстве и культуре.
«Жизнь Человека» Л. Андреева – несомненно, самая слабая, самая плохая вещь из всего, что когда-либо писал этот талантливый беллетрист. «Елиазар», его недавний рассказ в «Золотом Руне», тоже слаб, но не в такой мере – хоть и приближается скорее к разбираемой драме, нежели к прежним произведениям писателя. Фантастические сюжеты, «мистическая обстановка» крайне невыгодны для Л. Андреева: вся грубость, вся примитивная его некультурность и вытекающая из нее беспомощность – выступают особенно выпукло и резко, как только Л. Андреев хочет оторваться от реальных форм быта. Собственно, талант у него большой, гораздо больше, чем у Горького; но у Горького чувствуется большая сгармонированность между талантом и содержанием таланта. С Горького ничего не требуешь. Л. Андреев не может справиться с вопросами, которые сам же поднимает; ему душно в их темном хаосе. И как только он хочет что-то сам сказать, сознательно, – начинается невероятная и постыдная фальшь. «Савва» его – хаос невообразимый; но, по крайней мере, там вопросы остаются вопросами, там хаос не разрешается плоскостью, вопли не переходят в риторику. Талант-самородок остается тем, что он есть, и не вылезает из-за него сам Л. Андреев, бессознательный, запутавшийся, чуждый культурности русский человек. Л. Андреев еще глубок, когда не думает, что он глубокомыслен. А когда это думает – теряет все, вплоть до таланта.
Не в том беда, что последняя драма его написана так, что не напоминает, а почти повторяет Метерлинка. Но она дурно, некультурно, грубо ее повторяет; выходит не то доморощенная карикатура, не то изнанка вышитого ковра. И не в том только беда, что эта узловатая, рабски подражательная форма содержит в себе путаную, смятую да еще банальную мысль о бессмысленном роке. Может быть, впрочем, и вовсе там никакой мысли нет. Горе в том, что подобная вещь преподносится нам как художественное произведение, да еще с глубиной, с претензией на какое-то общее миросозерцанье.
Претензии убили самую возможность непосредственного живого слова; и пет их ни одного во всей «Жизни Человека», во всей драме, наполненной холодными, придуманными, крикливо-плоскими фразами. Никогда мне не было так жалко Леонида Андреева. Он давал сильные вещи, чувствовалось, что за ними стихийно, слепо мучится и борется живой человек, которого можно бы любить, с которым можно страдать вместе. А тут, из-за драмы и рассказа «Елеазар», вдруг высунулся малообразованный и претенциозный русский литератор, которого, поскольку он все-таки человек и все-таки Л. Андреев, ничего не понимающий и не разрешающий, – можно лишь бесконечно жалеть.
Такой «русский литератор» не только не разрешит ничего и не поймет, – но и нежной, легкой, высокохудожественной, культурной лирики Метерлинка никогда не достигнет. После «Василия Фивейского», даже после «Саввы», где местами у Л. Андреева вырывались крики настоящего богоборца, – прочтите грубую, топорную и в высокой степени глупую «молитву» героя драмы, так величественно названного Человеком с большой буквы. Ходульные слова – старательно выдуманные для изложения известной всем мещанам мысли, что и самый «сильный» (то есть самый неверующий) человек может молиться, если ему хочется что-нибудь получить от Бога, и даже может обещать, что поверит в Него, когда получит; но что это ни к чему не ведет, ибо никакого Бога нет, а есть равнодушно-бессмысленная Судьба. Символизуется Судьба у Андреева «серым Некто», нисколько не страшной, а бутафорской фигурой, стоящей бессменно в углу со свечой (тоже необыкновенно новым символом жизни человеческой!). «Человек» – все время «горд и силен». Жена Человека находит и молитву его «гордой» – на что он отвечает: «Нет, нет, жена, я хорошо говорил с Ним, так, как следует говорить мужчинам». Между прочим, он молился: «Ты – старик, и я – старик. Ты скорее меня поймешь…» Гордости в молитве не заметно, а просто примитивная риторика и решительная неумность. Нехудожественное произведение иногда оберегается от слишком режущей фальши – умом автора. Но у Андреева этого сторожа нет, да и, увлекшись собственной риторикой, он уже ничего не замечает, риторика ему кажется возвышенностью, смешное – сильным, банальности – новыми открытиями.