Алиби - Андре Асиман
Затевать скандалы было любимым занятием, а главным оружием были не шпаги, а письма: подброшенные, перехваченные, скопированные, приписанные не тому отправителю; похищенные письма таскали туда-сюда, оставляя след, который неминуемо приводил к утрате репутации, а довольно часто и жизни — примером может служить Колиньи, — и в конечном счете к массовым беспорядкам. Рискуя избыточным упрощением, скажу: страсти достигали такого накала, что многие из тех, кто был так или иначе связан с площадью Вогезов до середины XVII века, в итоге вступили в ряды Фронды — антимонархической организации аристократов, существовавшей в 1648–1653 годах. То было последнее восстание аристократов против монархии, и Людовик XIV, король-солнце, никогда о нем не забывал. Чтобы аристократы больше не вздумали бунтовать, он проследил за тем, чтобы почти всех фрондеров перевезли в Версаль.
Площадь Вогезов, как и ее прославленные обитатели, остается клубком причудливейших переплетений памяти города. В 1605 году она носила название Королевской площади, после революции 1792 года стала площадью Федералов, в 1793-м — площадью Нераздельности, а в 1800-м, при Наполеоне, — площадью Вогезов. В 1814-м, после реставрации монархии, ей вернули исконное имя, в 1831-м она вновь стала зваться площадью Вогезов. После следующей революции, в 1852 году, ее снова стали именовать Королевской, а в 1870-м она окончательно стала площадью Вогезов. На площади так и роились интеллектуалы, писатели, аристократы, содержатели салонов и куртизанки. Она век за веком становилась свидетельницей заговоров, соперничества и дуэлей — самой знаменитой оказалась дуэль 1614 года, известная как «ночь факелов», между маркизом де Руийяк и Филиппом Юро, с которыми были их секунданты: каждый держал в одной руке шпагу, а в другой — горящий факел. Трое погибли; выжил один Руийяк, который и поселился после этого в доме № 2 тут же, на площади.
Я прихожу на площадь Вогезов, чтобы притвориться, будто я тут не чужой, что она могла бы стать моим домом. Париж слишком большой город, а мне никогда не хватало времени стать его постоянным обитателем — но эта площадь во всем мне подходит. Несколько дней — и я чувствую себя дома. Я знаю каждый угол, каждый ресторан, каждый продуктовый и книжный магазин поблизости. Даже лица уже примелькались, равно как и репертуар вполне квалифицированных уличных артистов и музыкантов, которые по субботам приходят выступать под аркадами: поют парами дуэты Моцарта, танцуют танго и фокстрот, есть тут барочные ансамбли, джазовый гитарист — имитатор Джанго, есть изумительный контртенор — псевдокастрат, исполнитель бельканто; перед каждым стопкой выложены диски с записями.
Обедать я полюбил в «Мюль-де-Пап» на улице Па-де-ла-Мюль, совсем рядом с площадью: легкие блюда, свежие салаты, отличные десерты. А ранним утром я люблю приходить в «Ма Бургонь» на северо-западном углу площади и завтракать снаружи, под аркадой. Я был там уже три раза и всегда являюсь самым первым. Считаю, что у меня теперь есть собственный столик, а официант уже выучил, что я люблю café crème[21] и багет с маслом и джемом дня. Иногда я прихожу даже прежде, чем от булочника привезут хлеб. Сижу в уголке пустой площади и смотрю, как школьники по диагонали пересекают парк, один за другим, иногда парами или стайками, у каждого тяжелая сумка в руке или ранец за плечами. Мне легко представить, что среди них и мои сыновья. Да, это ощущается правильной вещью. А потом — я уже начинаю привыкать к площади и старательно превращать ее в свой дом, как и все эти тартинки, салаты, свежие продукты, багеты, джем, кофе, — я поднимаю глаза, замечаю ряд внушительных краснокирпичных зданий с большими стеклянными дверями и черепичными крышами и осознаю, что это (о чем я всегда знал, но умудрился позабыть) — самое красивое место во всем цивилизованном мире.
Парижане, разумеется, знали об этом всегда и в XVII и XVIII веке привычно ошеломляли знатных иностранцев: приводили их сюда, на площадь, прежде чем вернуться к деловой части визита. Иностранцев, видимо, поражало нечто более ослепительное и изумительное, чем французская изысканность или французская архитектура. Дело в том, что на площади Вогезов нет того великолепия, которое присутствует, скажем, в Версале, Лувре или Пале-Руаяль. Тридцать шесть одинаковых, крытых черепицей, выстроенных из красного кирпича и известняка «павильонов» — со связанными аркадами, или promenoirs, которые полностью огибают площадь, размерами не превосходящую стандартный квартал на Манхэттене, — не назовешь, как ни напрягай воображение, шедеврами архитектуры XVII века. Как и в любом cour carrée[22], поражает здесь совсем не каждый отдельный блок, а то, что он воспроизведен тридцать шесть раз, причем у многих внутри расположен собственный квадратный дворик. Площадь завораживает своей симметрией, а не отдельными фрагментами — вот только здесь симметрия выполнена в масштабах столь внушительных, что она смущает и ошеломляет, как квадратичная симметрия у Декарта или гармонические контрапункты у Баха. То, что французам всегда были особо любезны картезианские модели, связано не с тем, что они считали, будто вся природа устроена по квадрантам, а скорее с тем, что желание ее постичь, обуздать и в итоге объяснить как можно точнее развило у них склонность делить все на пары и множества из двух элементов. Безусловно, потрошение и четвертование — едва ли не худшие из форм казни, однако то же маниакальное стремление французов к симметрии подарило нам дворцы и сады и самую изумительную в истории городскую планировку, как подарило оно нам и то, чем французы дорожили задолго до эпохи Просвещения и от чего не способны избавиться, хотя и делают вид, что очень стараются: пристрастие к ясности.
Трудно представить себе человека, который жил на площади Вогезов или поблизости в первой половине XVII века и не дорожил бы этим пристрастием превыше всех остальных. Пусть даже почти все их амурные истории оказывались бессчастными, вздорными и глубоко трагическими, но французы демонстрировали завидное трезвомыслие, когда брались про них писать. У них не исчезла потребность анатомировать свои чувства, или воспоминания о своих чувствах, или страхи перед тем, что об этих чувствах подумают другие. Они были интеллектуалами в самой беспримесной — и, пожалуй, самой грубой — из всех существующих форм. Ясным для них было не то, что они видели (человеческим страстям это вообще несвойственно). Свирепой прозрачностью обладало то, как