Олива Денаро - Виола Ардоне
В комнату, где меня держали пленницей, входит Анджолина. Она поднимает ставни, заливая дощатый пол потоками лунного света, потом тушит сигарету, накидывает мне на плечи шаль и хрипло, совсем как мать, смеётся.
«Ты что здесь делаешь? – спрашивает. – Ступай домой!»
«Не могу», – отвечаю я, кивая на дверь.
«Так ведь она открыта! И всегда открыта была. Ты сама решила остаться, никто тебя не заставлял. А могла просто ручку повернуть».
Я вскакиваю, отталкиваю её, и Анджолина, не переставая мерзко хохотать, мешком валится на пол. Вылетев на улицу, бегу, как была: босиком, волосы растрёпаны, по шее течёт пот, юбка путается в ногах, руки беспорядочно молотят воздух. Несусь, что есть духу, пока не обнаруживаю себя на дороге в город, и останавливаюсь только на площади, очутившись перед кондитерской. А потом вдруг вижу в витрине своё отражение: тощая лохматая девчонка с глазами-маслинами, жадно пожирающая глазами сладости.
46.
Просыпаюсь я от внезапного голода, какого не чувствовала со дня похищения. Не вставая с постели, провожу рукой по животу: торчащие, заострившиеся, как два шила, тазовые кости, кажется, готовы вот-вот пропороть кожу. Из глубины желудка поднимается изжога, кружится голова: моё тело, оказывается, ещё живо и заявляет, будто оно голодно. Как же я сейчас завидую спящим! Бросаюсь на кухню. В окна смотрит тьма: луна пока так и не вышла. Тихо-тихо, чтобы не щёлкнул замок, не скрипнула половица, я проникаю в кладовку, распахиваю дверцы серванта и навесных шкафчиков, хватая всё, что нахожу. Набиваю рот остатками пасты, к которой в обед даже не притронулась, надкусываю оставленные на ужин яйца вкрутую, раздираю нёбо вчерашним хлебом. Выкладываю на язык кусочек сыра и тут же вгрызаюсь в подвявшее яблоко. Еда, скользнув в горло, комом встаёт в пищеводе. Скручиваю крышку с банки каперсов, сую пальцы внутрь: крупинки соли царапают кожу; достаю оливки, катаю в руке: они маленькие, но твёрдые – совсем как я. Чтобы снова почувствовать тело, его нужно наполнить. На верхней полке замечаю вазочку с апельсиновым вареньем к воскресному завтраку. Забравшись на стул, лезу в неё, а когда липкий сироп начинает течь на руки, задираю ночную рубашку и размазываю его до самой паховой складки. Потом облизываю пальцы и снова начинаю глотать, до тошноты. Но тут стул качается, опрокидывается и падает на пол.
Немедленно слышатся шаги. В кухне появляется мать, в её глазах жалость и боль.
– Олива... – она оседает на пол, не замечая, что объедки пачкают ночную рубашку, и тихо, будто сама себе, повторяет: – Оли...
Потом на четвереньках подползает ближе, поднимает руку, и я закрываю глаза: жду пощёчины. Но вместо этого её руки вдруг начинают лихорадочно гладить меня к лицу, спускаются вниз по шее, плечам, обнимают за талию и держат, крепко-крепко.
Так мы и лежим на полу, обнявшись и прижавшись друг к другу щеками, липкими от апельсинового варенья.
А когда поднимаемся, в доме по-прежнему тихо. Мать отводит меня в ванную, наполняет таз для белья, в котором, когда мы с Козимино были маленькими, оставляла нас поиграть и отмокнуть. Пробует локтем, не горячо ли, стягивает с меня перепачканную едой ночную рубашку, а я стою перед ней голая и совсем не чувствую стыда. Она усаживает меня таз, хорошенько потерев в руках кусок мыла, намыливает всё моё тело, потом споласкивает, вынимает затычку, и мы заворожённо наблюдаем, как вода жемчужной спиралью уносится в слив. Протянув руку, чтобы помочь подняться, мать берёт с табурета чистое полотенце, вытирает мои мокрые волосы, промокает капельки воды с каждого сантиметра кожи, а добравшись до ступней, тщательно проводит махровой тканью между пальцами.
– Ну вот, – бормочет она, застёгивая мне пуговицы кофточке, – теперь ты чистенькая.
47.
Незадолго до обеда в дверь стучат. Мать, переглянувшись с отцом, идёт открывать. Я слышу, как Неллина желает нам доброго дня, после чего взрослые запираются в кухне поговорить и голоса стихают, доносится только скрип отодвигаемых стульев. За моей спиной выходит из коридора Козимино: после нашего дня рождения он перестал бриться, и вид у него совершенно разбойничий. Чтобы хоть что-то услышать, мы с ним одновременно прижимаемся к деревянному косяку, оказавшись вдруг так же близко, как давным-давно, в материнской утробе. Мои волосы трепещут от его дыхания, и я узнаю этот запах, нисколько не поменявшийся с тех пор, как мы были детьми и я приглядывала за ним, если случалось остаться одним. Теперь, когда мы выросли, он нависает у меня над головой, а я прижимаюсь спиной к его груди, но он не отступает, и я потихоньку начинаю опираться на него всем телом.
– Значит, завтра? – интересуется мать.
– До обеда, – подтверждает Неллина. – В кондитерской.
– Пожалуй, нет, – отцовский голос звучит куда тише. – Я этого не хочу.
– Хочешь, не хочешь, а выбора нет: воду варить – вода и будет!
– Неужели нам собственными руками придётся её этому проходимцу отдать? – пытается возразить он.
– Долго ты ещё в облаках витать собираешься? Может, пора на грешную землю спуститься? – вопит мать, и деревянная столешница стонет под ударом кулака. – Мир как стоял, так и стоит...
– Договориться вам нужно, Сальво, – поддакивает экономка. – Вот и дон Иньяцио говорит...
– А напомни-ка мне, Неллина, – перебивает отец, – сколько у дона Иньяцио дочек?
Неллина не отвечает, зато мать обрушивается на него громче прежнего:
– На мою беду, видать, на позорище ты на белый свет родился!
– Помолчи, Амалия, – невозмутимо отвечает он. – Я ведь это к тому, что не знаешь сам – так и в спор не лезь.
– А с тобой спорить – только время тратить: что ночку потеряешь, что дочку! Мы ведь, кроме Неллины, ни от кого за все эти годы помощи не дождались, и ты за её добро такими словами платишь?
– Пойми, Сальво, – снова звучит голос Неллины, – будь какой другой способ... да только всё, что можно было сделать, уже сделано. Мать Франко после случившегося своё согласие отозвала, и кто, скажи, станет её винить? Но теперь, ради блага твоей семьи, и твоего блага тоже... Ты ведь не станешь добиваться справедливости в одиночку, особенно после того, что с тобой в прошлом году стряслось? Или,