Олива Денаро - Виола Ардоне
Отец подходит ко мне, садится рядом, прямо на сырую от росы землю, снимает пиджак, накидывает мне на плечи. Потом помогает встать, берет за руку и сжимает, едва-едва.
Часть третья
44.
Когда мне было девять, я подхватила скарлатину и три недели просидела запертой в комнате. Мать говорила, мол, Козимино у нас мальчик хилый, и даже еду с лекарствами мне носила в марлевой повязке, закрывающей нос и рот. Время казалось сложенным из кубиков, которые иногда обрушивались, порождая едва заметные лавины. О жизни снаружи я могла только догадываться: днём в окно заглядывало и снова уходило солнце, ночью отцовский огород освещала луна. Синьорина Розария велела принести мне книг, и вскоре на полу у кровати выросла целая башня из тех, что я потихоньку дочитывала. Через три недели я встала совершенно здоровой: стопка книг к тому времени поднялась выше комода. Из отражения в оконном стекле на меня смотрела незнакомка: бесплотное тело, торчащие кости, ввалившиеся, обведённые двумя тёмными кругами и оттого ещё более чёрные глаза. Впервые выйдя на улицу, я едва передвигала ноги, зато голова моя была полна разных историй, как ночи – лунного света.
Но сейчас в комнате темно: даже луна отвернулась, скрыв из виду отцовские посадки. Я забиваюсь в свой угол, будто снова заболела, а едва заслышав шаги или голоса, то и дело бурными водоворотами вскипающие за дверью, срываюсь с кровати и наощупь, словно обратившись во Франко, прокладываю себе путь в полной темноте. Поднимаю ставни, но не вижу ни единого лучика, даже самого слабого. В новолуние, объясняла нам синьорина Розария, луна прячет лицо, потому что в этот момент соединяется с солнцем, а солнце, как любой ревнивец, хочет, чтобы она была только с ним одним. Вот и я сейчас, совсем как луна: мрачная и отстранённая.
Замираю перед полкой с книгами, провожу пальцем по корешкам, тому, другому, но ни одно из этих названий мне больше ни о чём не говорит. Учителя, все они, только и делали, что лгали: таблица умножения – чушь, прошедшее время – враньё, действительный, страдательный и возвратный залоги, акуты и грависы, косвенное дополнение, мартовские иды, пифагоровы штаны, «я очутился в сумрачном лесу»: всё – ложь, и мне приходится брести вслепую, совершенно одной. Вскоре даже сама темнота становится невыносимой, давящей, как будто мне завязали глаза. Нашарив выключатель, я снова подхожу к полкам, хватаю книгу, открываю, но, сколько ни силюсь, не могу понять, что в ней написано: выстроившиеся рядами, друг над другом, строчки чёрными гусеницами ползут по листу, предложения более не связаны друг с другом, а из слов, как из дырявой кастрюли, мигом вытекает весь смысл. Культура нас спасёт? Неправда Ваша, синьорина: я ведь училась, и училась прилежно, лучше многих других, но разве мне это помогло? Снова погрузив мир во тьму, я в бешенстве сметаю на пол всё, что попадает под руку: ручки и тетради со стола, книги и безделушки с полок. А после топчу некогда столь дорогие мне вещи.
Книги валяются у моих ног грудой мёртвых тел с переломанными конечностями. Картонные обложки оторвались от корешков и страниц, обнажая ложь, которую те не устают пересказывать: Маленькие женщины так и не выросли, Дороти никогда не бывала в Стране Оз, Поллианна утратила секрет счастья, Алиса не нашла уменьшительной микстуры, а Лючию Монделлу, как и меня, не спас обет Пресвятой Деве.
Я падаю на колени, потом вытягиваюсь на этом бумажном ложе во весь рост, но спать не хочу, как, впрочем, и есть. Моё тело ни на что больше не годно: ни для свадьбы, ни розарий почитать в обществе приличных женщин. Даже вышивать – и то нехорошо: кому нужно приданое, запятнанное позором?
И всё же мне не лежится. Присев на корточки возле кровати, я снимаю отошедшую доску, лезу обеими руками в свой тайник и достаю скрытые внутри тайны: тетрадки с рисунками углём и сангиной, зеркальце, тюбик с остатками помады и фотографию, сделанную Лилианой. Швыряю всё это в кучу на выброс, задерживаюсь только на своём портрете. Долго смотрю на него, обвожу указательным пальцем черты лица, заглядываю в глаза, ещё не знающие стыда. А после рву пополам, и ещё пополам, и ещё, и ещё, пока глянцевая бумага не обращается в мелкое крошево. Потом сгребаю всё это, собираю в горсть и, распахнув окно, рассеиваю по отцовскому огороду.
45.
Всякий раз, когда в комнату входит мать, в её глазах плещется мрак. И всякий раз она открывает рот, но не издаёт ни звука: будто снова надела маску, чтобы не заразиться. Взгляни на меня, мама, хочется мне сказать, я всё тот же кувшин: те же руки, бёдра, губы. Чем я заслужила участь вдребезги разбитой? Я исполняла каждое предписанное тобой правило: не глазела на мужчин, не выпячивала грудь, не красила губы, нигде, кроме как в церкви, не замедляла шага, чтобы легче было догнать, не бегала тайком в кино. Я готова была выйти за любого, кого вы с отцом выбрали бы мне в мужья. Я ни разу не ослушалась, всегда со всем соглашалась. Я – твоя дочь: незнакомка, так на тебя похожая, хотя, может, тебе и не нравлюсь.
Стоит зашелестеть листве, она бросается к окну посмотреть, кто там идёт, ждёт, считает дни. Но никто не приходит – ни в первый день, ни во второй, третий или четвёртый. Крашеная блондинка по имени Анджолина сказала, дело так или иначе должно кончиться браком, и теперь я тоже жду – жду шагов тюремщика, который явится меня освободить. Не знаю, правда, что лучше: иметь хоть что-нибудь – или не иметь ничего.
Целыми днями я теперь старательно избавляю комнату от всего лишнего, потом тряпкой, смоченной в уксусе, протираю пол, мебель, дверные и оконные ручки. Что ж, чистоту соблюла, пора переходить к стопке книг на полу.
– Я же велела их отдать! Одна пыль да грязь от них! – кричу я матери через закрытую дверь, но время уже позднее, все спят, и только мне сон – враг. Ничего не остаётся, кроме как улечься в постель и полистать немного «Энн из Зелёных крыш»: «Утром ещё не знаешь, что произойдёт за день, и у тебя есть простор для воображения»[19].