Борис Зайцев - Том 2. Улица св. Николая
В усадьбе лаяли собаки. По многозвездному небу, бархатной синевы, уже клонившемуся к темным августовским ночам, Млечный Путь пролегал таинственной, белеющей рекой. Позади оставалась усадьба, серьезная Варвара Михайловна, Лиза, Кочки, детство, учение в школе и то простое и ясное, что наполняло жизнь в те годы. А впереди – она не знала что. Но рассуждать было уже поздно, и нельзя было сопротивляться силе, наполнявшей ее, быть может, из этой же летней ночи, из ароматов скошенного сена, из дневного жара, из звезд и солнц Вселенной:, той силе, что называется любовью.
Пермяков узнал ее издали. Он расположился на копне. Его руки дрожали, когда он подхватил ее, и легко взмахнул наверх. От волнения он не мог говорить. Она села с ним рядом, все с тем же холодом в ногах, взялась почему-то за ружье, и спросила:
– Далеко бьет?
Он не ответил, обнял ее сзади. Она вздохнула, слабо, туманно.
– Ой, не надо.
Но Пермяков не обратил на это внимания.
IVНельзя сказать, чтобы в Кочках строго наблюдали за нравственностью девушек. Главное – недалеко Москва; те, кто туда уходили, сами устраивали свою жизнь, свои романы, никому в этом не давая отчета. И в деревне считалось хорошим, если дочь подает кое-что в семью из города; а как она там живет, ее дело; и те из девиц, кто оставался в Кочках, при неблагоприятном обороте всегда могли уйти в Москву и замести всякие следы.
В семье Головиных довольно быстро узнали, что Маша сошлась с Пермяковым, но значения этому не придали. У старого Льва в то время разыгралась грызь, грыжа; несмотря на жару, он ходил в валенках, соображал еще медлительней, был еще философичнее настроен, и если бы спросили его мнения, вероятно, ответил бы своим сдавленным, точно из грызи идущим голосом: «Машка-то? А Господь ее ведает. Небось здоровая, сама себе госпожа». Антонина даже ей сочувствовала; корыстолюбием она не отличалась, но все же считала, что связь с Пермяковым вовсе не плоха, он хорошо зарабатывает, человек непьющий и солидный – одно нехорошо, что женатый. Во всяком случае, может делать подарки, и если уж кого выбирать, то, понятно, его, а не какого-нибудь прощелыгу.
Единственно, кто был бы безусловно против, это Варвара Михайловна. Такие дела не входили в круг ее идей. Всей своей аккуратной, подтянутой и еще моложавой фигурой, ловко сидящими платьями и желтыми ботинками она протестовала против amour de Tendu[35]. Если бы она знала все, ее отношение к Маше сильно бы поколебалось.
Впрочем, кое-что она подозревала; трудно было бы совсем уж ничего не видеть. Не раз заставала она Пермякова у окна молочной, без достаточных оснований, наблюдала их и на уборке; чинил ли Пермяков какую-нибудь косилку, вставлял ли стекло во флигеле – непременно там оказывалась Маша. Кое-чему он даже ее научил – например, резать алмазом стекло, управлять жнеей. И сама Маша изменилась. Точно в ее крепком, здоровом существе открылся какой-то источник ласки, жаления, как называют у нас любовь. Эта любовь шла из нее той ровной, широкой струей, какую может дать нетронутая натура. Любовь исходила из ее карих глаз, была в легкости и радостности движений; даже большие красные руки ее казались счастливы и неутомимы.
Видимо, и Пермяков был затронут. Юность ли ее, миловидность, или то неуловимое, что называют взаимным соответствием, но теперешний роман Пермякова значительно разнился от обычных его историй. К чувствительности меньше всего был он склонен; лишних слов не расточал; но во всем его поведении была своя, хотя и мужественная, краткая, даже суровая ласка. Он, действительно, делал ей подарки; раз, когда ездил в Москву за частями к жнее, привез жакет, впрочем, тесноватый. У нее появились огромные, блестящие калоши, несколько басок и нарядное бордо платье. Это делалось не затем, чтобы ее купить – она и так ему принадлежала; а как выражение чувств.
Если она уставала, он заменял ее на сепараторе; когда вязала десятину ржи, незаметно, оврагом выходил к ней, взглядывал на раскрасневшееся лицо, веселое и милое, с туго затянутым платочком, чтобы не трепались волосы, и говорил, как будто небрежно:
– Ну, ну, старайся!
Когда увязывали ржаной воз, и если что-нибудь не клеилось, а она смеялась, легко отстранял ее, и железными своими руками живо затягивал веревку.
Ей особенно нравилось, что он ревнив. Косоглазого Яшку, отличавшегося нескладностью движений и пристрастием к картам, за один вольный маневр так наладил он в шею, что бедный косой черт описал параболу.
Хотя Маша меньше бывала теперь в доме, все же с Лизой, кончившей этой весной институт и жившей тут же, виделась постоянно; прямо она ничего ей не говорила, но и не скрывала. Лиза, конечно, была на ее стороне; тревожило ее лишь то, что Пермяков женат.
– А если жена воротится? – спросила она раз. – Как же тогда?
– Не знаю, Лизочка. Ему виднее.
Правда, Маша об этом не думала. И раньше она считала, что жена – просто случайный, ненужный придаток; а теперь, когда стала к Пермякову близка, то столь естественным казалось, что сама она заняла его всего – чего же вспоминать о какой-то жене, Бог весть куда уехавшей?
Осенью Пермяков получил с родины известие, что Ивашка на всю зиму оставляет у себя Пелагею с детьми – это лишь укрепило Машу в сознании, что так и быть должно.
С наступлением осени Варвара Михайловна снова перевела ее в дом, на прежнее положение горничной, и снова она поселилась в нижнем этаже, рядом с Лизиной комнатой.
Лиза эту зиму никуда не уезжала – проводила ее так же, как раньше Святки и Пасху. Она ходила иногда к Анне Сергеевне в Лысково, даже помогала ей в возне с ребятами; кое-чем с ними занималась.
Анна Сергеевна скромно улыбалась.
– Неужели это вам интересно? – спрашивала она про занятия.
– Очень, – отвечала Лиза. – Я люблю детей, и знаете, даже мне нравится тихая деревенская жизнь.
Анна Сергеевна вздыхала.
– Ах, голубчик, а мне эта тихая деревенская жизнь осточертела. Мне все в Москву хочется. Знаете, сходить в Художественный театр, в оперу…
Лиза соглашалась, но возражала, что для этого не надо непременно жить в Москве.
Педагогическая жилка в Лизе действительно оказалась; она так осмелела, что попробовала устроить у себя в Кочках как бы филиальное отделение школы, – вернее, нечто вроде детского сада. Николай Степаныч не сразу сообразил, в чем дело; но когда Лиза объяснила, что ничего противозаконного и антигосударственного заводить не собирается, он выразил согласие; и даже отдал комнату флигеля, ранее по зимам нетопившегося.
Лиза развела тут свое небольшое хозяйство. Появились картинки на манер лысковских, две скамейки, стол, и по утрам она частью учила, частью просто играла с пятью, шестью молодыми кочкинцами, лет до девяти. Они ходили к ней охотно.
В этом году Николай Степаныч ездил в уездный город на земские выборы. Это происходило раз в три года, и для засидевшихся стариков являлось делом интересным и серьезным: сталкивались самолюбия, составлялись партии, велись маленькие интриги. В сущности, политического деления не было; объединялись по знакомству и симпатиям; делились также на восточную и западную часть уезда. Выходило, что Николай Степаныч и Коссович оказывались в одной партии, восточной.
Их единомыслие выражалось в том, что оба стояли за одни и те же мосты, за проведение участков шоссе приблизительно в тех же местах. Коссович на эту зиму оставался в деревне – не то он взял долгий отпуск, не то собрался выходить совсем из гвардии.
Для Николая Степаныча эта поездка оказалась удачной во всех отношениях. У Капырина, – в местном отеле, где с некоторых пор перевелись клопы, – ему оставили лучший номер, и отлично угостили свежей стерлядью. В гласные он прошел даже лучше, чем в прежнее трехлетие; по обыкновению, в перерыве и за завтраком распространялся о японской войне, критикуя Куропаткина; по его мнению, причиной неудач была его нерешительность и то, что в таком-то сражении он не атаковал того-то, и т. д. За эти длинные рассуждения его назвали в земстве главнокомандующим, и часто не дослушивали. Но на это раз сам Коссович слушал внимательно, во многом соглашался, и в голосованиях высказывался с ним вместе. Правда, Николай Степаныч знал, что он метит в предводители. Все же, внимание льстило.
Любезность Коссовича дошла до того, что он предложил Николаю Степанычу подвезти его до Кочек – у стратега захромала пристяжка. Сделал это он так ловко, что нельзя было отказаться. Правда, когда Николай Степаныч сел в его очень уж мягкую, покойную коляску, и тройка гнедых тронула ровным, сильным ходом, – он ощутил легкое неудовольствие: у него самого ни коляски такой, ни лошадей не было. «Да, да, – думал он про себя, – посмотрим… посмотрим. Как и что». Эти краткие его размышления, за дымчатыми очками, относились, вероятно, к тому, как будет чувствовать себя обладатель коляски, радищевской усадьбы и знаменитого бильярда в ту минуту, когда ему станут класть белые и черные шары.