Борис Зайцев - Том 2. Улица св. Николая
– Говорил.
– Ну?
– Чего ж их зашивать? Пускай дупла и будут.
– Нет, уж нет, я сказал, чтобы зашить… это беспорядок.
Пермяков сумрачно ответил:
– Хорошо, зашью. Повернулся и ушел.
– Он способный столяр, – заметила Варвара Михайловна, – но грубоват. Впрочем, я его и вообще не одобряю. Это ловелас. Безнравственный человек.
Донжуанству Варвара Михайловна никак не сочувствовала.
Пермяков же, назавтра, с сумрачным видом принялся штопать липы.
В этот день Лиза мыла голову, и Маша тащила ей ведро чудесной, ключевой воды, снизу от колодца, через парк. Подставив лестницу, Пермяков взобрался по ней, и теперь сидел верхом на суку, прилаживая пластырь.
Маша несколько запыхалась; но выбрала остановку как раз под этой липой.
– Вот, убью тебя сейчас, – сказал Пермяков, – как топором отсюда шваркну, голову и пополам.
– За это ты в Сибирь пойдешь.
Маша оправляла рукой волосы, и по ее раскрасневшемуся, оживленному лицу перебегали пятна света – сквозь листву. Было видно, что она ничего бы не имела, если бы Пермяков запустил в нее чем-нибудь, разумеется, не смертельным. Так именно он и поступил – как в подобных случаях поступают завоеватели всех стран и всевозможных положений: швырнул обрезком дощечки, и попал очень ловко, именно куда и целил.
– Погоди, ты, пралик, портной!
Ковшичком она быстро зачерпнула воды, размахнулась и обдала без сожаления. Теперь могла она быть уверена, что где-нибудь у бочки получит реванш, – уж обязательно он ее окатит, но не так, а полведеркой. Сейчас же, подхватив свое ведро, сочла за лучшее отступить, и вдогонку крикнула:
– Смотри, портной, жене скажу, она тебе бока обломает!
Но уж тут Пермяков мог быть покоен: кто-кто, но не Маша помешала бы ему в этом деле.
Впрочем, именно летом вопрос о жене повернулся для него в удобную сторону: тесть, старый столяр Ивашка, носивший за работой на голове шнурочек, из-под которого клубились кудри вокруг апостольской лысины, – этот самый Ивашка потребовал Пелагею с детьми на родину, ввиду отсутствия рабочих рук. Пелагее мало это улыбалось, но нельзя было ослушаться отца, человека серьезного, даже глубокомысленного, талантливого столяра – и временами – запойного безумца. Пролив хорошее озеро слез, забрав детей, с сердцем, полным тоски, она уехала, значительно развязав руки мужу.
Почти с этим одновременно произошла небольшая перемена в Машиной жизни: ушла женщина, работавшая в молочной, на сепараторе. Ее некем было заменить; и Варвара Михайловна назначила туда Машу, девушку хотя и очень молодую, но толковую, и на которую в некоторых отношениях можно было положиться.
Молочная, как нередко бывает в усадьбах, помещалась на отлете, в отдельной небольшой избе; в темноватых сенях – маслобойка, а в комнате дальше – небольшая машинка, привинченная к столу; здесь отделяют сливки от молока, и тонкими струйками бежит из этой воронки в одну сторону снятое молоко, в другую – сливки. Здесь всегда пахнет кисловато, как в детской; очень любят это место мухи, и, вообще говоря, мало оно любопытно. Но для Маши представляло большие выгоды.
Она действовала тут одна, без наблюдения и контроля – правда, работа считалась нелегкой. На утренней заре, при росе и золотеющих облачках, вставать и идти на скотный, где в полумгле коровы жуют спросонья, подмывать их огромные вымя, и за розовые соски цедить в ведро тонкими струйками молоко, слабо звенящее о металлическую стенку. Потом с бабой Анисьей тащить на палке ушат с этой тепловатой, пахучей, как бы сырой жидкостью. До вечера будет оно стоять на холоду. Вечером же снова удой, и уже тогда, в сумерки начинает свою жужжащую музыку сепаратор; по всей усадьбе слышно его мелодичное, немного странное гудение. Среди дня десяток раз, конечно, сбегать в господский дом, на ледник, в людскую, сделать кучу крошечных дел, которые выходят как-то сами собой, бойко и живо, потому что молодость, восемнадцать лет; потому что чувствует она себя миловидной, приветливой; потому что тут же в усадьбе что-нибудь мастерит пралик, портной, с которым полагается ругаться и задевать его, а в сердце уже занял он свое место.
Чаще всего появлялся пралик к вечеру, когда темнело, и Маша принималась вертеть ручку сепаратора. Сначала он останавливался у окошка, облокотясь на подоконник, и спрашивал:
– Ну что, скоро машинку доломаешь?
– Сломаю, так тебя не позову, – отвечала Маша.
– А я к тебе и чинить не пойду.
Но позже, когда в людской зажигали огонь, и звезды ярче виднелись по небу, он, конечно, входил. Нужна ли ей была его помощь, или нет, неизвестно; но когда Анисья куда-нибудь отлучалась, сепаратор на несколько минут смолкал – вероятно, вследствие усталости. Когда он вновь принимался гудеть, у Маши глаза бывали несколько растерянные, и затуманенные. Случалось и так, что полушуткой, полусердясь, она выталкивала его из молочной. Но стоило Пермякову взять ее за руки и сжать пальцы, Маша оседала, как от железного пожатия; хотя была тоже довольно сильна.
– Пусти, дьявол, ей-Богу, руку вывернешь! Ей-ёшеньки вывернешь!
Самая настоящая пора сближения в деревне – покос. Покос время классическое, знаменитое; время огненных жаров, горячей, но веселой работы; время вольных шуток, когда можно, например, ни с того ни с сего выкупать человека в речке, во всей одежде. Тут Федотыч с раннего утра выезжает на своем Россинанте, в чесучовом пиджачке и белом картузе, наблюдать за уборкой; выходит куда-нибудь на пригорок, под цветным зонтом и в светлом платье Варвара Михайловна; один вид ее удваивает силу поденщиц, белыми, синими и красными пятнами раскинутых по лугу. Растут копны; возы со свежим сеном, горячие и душистые, тянутся в усадьбу; в полдень девки завтракают где-нибудь в тени, развертывая принесенные узелочки; а потом отдыхают час, другой, чтобы при стеклянно-голубеющем небе вновь начать навивку возов, ворошение сена, и т. п.
На эту работу всех подымают в усадьбе, стара и млада, горничных и кучеров, коровниц, плотников и кухарок.
Пермяков, покуривая цигарки, свернутые из обрывков газет, разумеется, и тут на первом месте. Высокий, худой, в коричневой блузе с ременным поясом, он командует девками, навивает самые крупные возы, когда складывают сено в сарай, подымает больше всех на вилы. Держится со всеми свысока, ибо значение свое понимает.
Однако, всегда так выходит, что он там, где Маша; кладут ли стог, они вместе на его вершине; принимает ли она в сарае, под душной крышей, со слипшимися волосами и прилипшими ко лбу травинками – он подает. Или вечером, когда последние возы с усилием тянутся по взгорью, между пожелтевших ржей, оказывается, что оба на одном возу.
Приказчик Федотыч, при всех своих замечательных качествах, обладал все же одним: некой неудачливостью. Он был очень строг – его постоянно проводили; высоко ценил экономию – у него немало воровали; свозили ночью неубранные крестцы ржей, прокладывали дорогу по его зеленям, выкашивали межи и вершинки дочиста, не обращая внимания на тычки и разные старинные межевые знаки.
– Разбойники! – шамкал он. – Прямо разбойник народ пошел, ну что с ними поделаешь! Стожок сметал, да еще двадцать копенок осталось, и клевер самый лучший, са-амый что ни на есть. А боюсь оставить на ночь, приедут, дьяволы, тогда ищи их!
– Надо укараулить, – сумрачно заметил Пермяков.
– У-ка-ра-улить! Только тебя и не хватало! – Федотыч сердито хлестнул плеткой свою кобылу. – Тебя посади караулить, так ты девку с собой приведешь, караульщик!
Однако, Николай Степаныч, по глубокомысленном размышлении, нашел, что, действительно, рисковать клевером неразумно; в том, что лучше всех убережет его Пермяков, он был уверен. Прибавил лишь одно: Пермяков должен быть вооружен.
Это крайне не понравилось Федотычу. Пермяков же счел, что так и быть должно: конечно, как и все другое, это дело сделает он лучше кого-либо. Он спокойно и с достоинством принял от Николая Степаныча старую двустволку, бельгийского изделия, выслушал наставления с таким видом, что заранее все знает, надел ружье через плечо и снес к себе в чулан. Вечером же, когда усталая от работы Маша перегоняла, все-таки, на сепараторе молоко, он шепнул ей коротко, и тоже основательно:
– Приходи на копны. Я тебя застрелю.
– Как раз я тебе и пришла!
Но она так волновалась, так немели и холодели ее ноги, что и сама она уже не верила, что в чем-нибудь может противоречить идолу. На всякий случай, сдавленным голосом, крикнула ему:
– Ты гляди, чтобы самого-то с копной не увезли.
В десять часов, с ружьем за плечами, все в своей коричневой рубахе с ременным поясом, Пермяков шагал через вершинку, и межой, к скошенному клеверу. Он курил папиросу, и энергически сплевывал, через зубы. А час спустя этим же путем, обрывая крупной рукой полынь и ромашку, растирая ее зачем-то в ладони, и не подымая головы, шла Маша.