Иван Бунин - Том 4. Произведения 1914-1931
Когда на высоком каменном крыльце церкви отворяются двери, видна, за черными сенями, ее внутренность в немногих красных точках огней.
Поднявшись на крыльцо, чувствую тот сложный, особый запах, что бывает только на папертях русских церквей, ранней русской весной.
В церкви густое и пахучее церковное тепло, темная стена народа и свет за нею.
Там, у большого священника, стоит девушка, та, чьи сани я видел за воротами.
Она бледна, свежа и так чиста, как бывают только говеющие девушки, едва вышедшие из отроческого возраста.
Ее серо-голубое платье приняло от блеска свечей зеленоватый, лунный тон.
На спине лежит черная коса. Озарен нежный овал лица и густые ресницы, поднятые на образа иконостаса.
От каких грехов очищается она постом, стояниями, своей бледностью?
Что за чувства у меня к ней?
Дочь она мне? Невеста?
В темноте возвращаюсь домой и провожу вечер за книгой, в мире несуществующем, но столь же разделенном со всем, чем втайне живет моя душа.
Засыпаю с мыслью о радостях завтрашнего дня о радостях своих вымыслов.
Ей, господи, не даждь ми духа праздности, уныния. Больше мне ничего не надо. Все есть у меня, все в мире мое.
1916
Третьи петухи
Нa рассвете, в тумане и сумраке, когда все еще спали в городе Синопе, подошел к Синопу разбойничий корабль.
Петухи пели по всему нагорному берегу, по всему селению в этот темный и сладкий час, и с разбойничьего корабля с дружной радостью откликался им разбойничий петух.
Спали в Синопе сторожа и все жители, а разбойники, вполслуха переговариваясь, спустились с корабля в челнок, на пахучую, свежую воду, доплыли на веслах до берега и пошли к жилищам, крадучись.
Не пощадили они, волки, ни старого, ни малого!
А награбив добра, загубив пять невинных душ, — пятерых кровных родичей Фомы-угодника, синопского святителя, — воротились они на корабль и, подняв паруса, опять ушли на море.
И там был у них буйный пир.
И ели, и пили, и плясали, и пели они — до самого вечера.
А к вечеру повалились, пьяные, по корабельным каморам, не убрав парусов, не засветив огня, не поставив ни кормчего, ни дозорного.
И вот пали сумерки на море, и сделалось великое безмолвие.
Как пустыми рукавами, болтая ветрилами, плыл корабль без пути, без направления.
А по каморам, в зловонной темноте, тяжко храпели пьяные.
И сказал господь:
«Так злодеям и надобно.
Замолчите, птицы морские белые, не падайте со скрипучими криками над волной морской, не будите безмолвия и спящих разбойников.
Се восстану я в ветре с Запада, осыплю Понт как бы черным песком — и промчусь над ним вихрем и красной молнией:
— Горе вам, пьяные разбойники!
Килем вверх, с громом и бурею, перекину я ваше утлое убежище!
В хлябь морскую низвергну вас, поправших уставы человеческие и божеские!»
Только кто это светится тонким призраком и поспешно спускается в темные каморы корабельные?
Это Фома, святитель морской.
Он толкает, будит разбойников, говорит им быстрым голосом:
— Ах, скорей вставайте, разбойники! Бегите наверх, спускайте паруса, ставьте кормчего, — идет на вас великая беда!
И разбойники в страхе вскакивают, бегут кто куда по палубе, — за канаты парусные, за рулевые рога хватаются, а уже ветер по морю мечется, рвет паруса, валит с ног разбойников:
— Спасайтесь, душегубы, каины!
И, пока они бьются, спасаются, призывает гневный господь в свои небеса, под красные молнии, Фому-угодника:
— Говори мне, святой, — не из того ли ты города, где злодеи бесчинствовали?
И отвечает святой в трепете:
— Оттоле, господи.
— Было ль тебе ведомо, что желал я погубить разбойников, силой похоти и своеволия воздвигнутых на попрание уставов божиих, зарезавших пятерых твоих кровных родичей?
— Было, господи.
— Ради чего же ты осмелился мне противиться?
И опускается святой на колени перед господом:
— Ради третьих петухов, господи, в слезы любви и раскаяния некогда повергнувших Петра-апостола.
Как подумал я, что не слыхать больше разбойникам того радостного предутреннего голоса, восскорбела моя душа горькой нежностью.
Ей, господи! Сладка земная жизнь, тобой данная.
Ради одного этого голоса, новый день, новый путь темным и злым людям обещающего, будь во веки веков благословенно земное рождение!
И прощает господь Фому-угодника.
1916
Последняя весна*
IШестая неделя, а еще совсем зима.
Встал в пять часов, оделся и вышел из дому. Какая радость, молодость, этот предрассветный час! Валенки, полушубок — все счастье. Еще ночь, глухо и снежно. В темном небе только чудится рассвет. Первый сладкий вздох свежестью, когда вышел на крыльцо. Пахнет новым снегом. Как неживые поют по всей деревне петухи.
После обеда ездил к селу Знаменскому. Сани с круглым задком, набитые старновкой, екает селезенкой крепкий пегий мерин. Поля очень белы, их белизна, сливаясь с бледно-серым небом, погружается в оцепенение. Вдали все смутно, зыбко. Черно сереют инеем леса.
В Знаменское заехали с задов. Глушь, пустота, все занесено снегом. Огромные горбы, сугробы между избами и пуньками. Въехав в село, сбились, не знали, по какой дороге ехать назад. А дело уже к сумеркам, стало холодать, леса вдали еще больше засерели изморозью, мерин весь оброс инеем… Наконец, из-за сугроба, из маленькой черной двери потонувшей в снегу избы, вылез мужик и, не проваливаясь, в разбитых валенках, перешел по сугробам к нам. Узкая рыжая борода, тонкий восковой нос, легкий армяк и ореховая (из лошадиной шкуры) шапка. Подойдя, сперва внимательно оглядел пестрыми глазами лошадь, сани, нас, потом не спеша сказал мне:
— А ты, государь милый, не тут едешь. Тут дороги нету. Табельная дорога там. Поезжай за мной…
И повел лошадь, переваливая нас с сугроба на сугроб…
Вечером пошли на Прилепы, в господское поместье, арендуемое несколькими семьями мужиков. Огней в деревне уже нет — только в двух, трех избах сонные, притушенные лампочки. Морозно, душисто.
В поместье огонь только у Сергея Климова. Над избой хмуро сереют в темном небе высокие деревья. Обступили грубо забрехали собаки. Хлопнула дверь, вышел Федька.
— Не спят еще?
— Никак нет.
— А мы к Тихону Ильичу.
— Милости просим.
В избе теплая густая вонь, пар от мокрых ветошек из лоханки, под ногами чавкает мокрая, с грязью солома. Лубочные картинки в бревнах стен, потные. С почки торчат, глядят головы мальчишек. Невестка Тихона Ильича стирает в корыте белье, внучка, девка лет пятнадцати, собирается спать, перекрывает платок, стоит в одной суровой рубахе. Сам Тихон Ильич, согнувшись, сидит на печи, упершись в нее ладонями, спустив над хорами, на которых спят другие мальчишки, ужасные ноги-палки в старых портках. Лицо бледное и опухшее, борода висит, глаза текут слезливым блеском. Стал говорить о смерти, утверждать, что вот-вот умрет и что ничуть не боится.
Заговорили о войне, Федька и баба стала хвалить заграничное житье, о котором рассказывают пленные. Вот, например, ученье в школах — у нас и у немцев… У нас все учительницы, а их никто не слушается — «и что они можут знать?»
Тихон Ильич слушал, склонив голову, потом сказал:
— Все пустое. Нехай воюют. Спокон веку воевали и опять будут воевать. И ученье это ни к чему. А вот помереть великим постом, особливо на страстной, либо всего лучше в Светлый день — вот это, господа, не всякому бог дает такую радость…
IIСеро, холодно.
Шел по дороге за деревней, по задворкам. Под лозинками стоит Мотька, скучный, недовольный. В руках одностволка — стрелял на лозинках галок. Двух убил наповал — неподвижно лежат на сером снегу у его ног, третья сидит поодаль, прижалась к земле, распластав перебитое крыло, глядит блестящими переливающимися глазами.
— На что ж ты их бьешь?
Мутно усмехнулся:
— Учусь. На войну хочу проситься.
— Почему?
— А что ж тут сидеть?
— А не боишься, что убьют на войне?
— Ну что ж, пускай убивают. Авось нас, молодых, и так немного осталось. Да я и сам немало перебью, покуда убьют…
IIIНет, уже весна.
Нынче опять ездили. И всю дорогу молчали — туман и весенняя дремота. Солнца нет, но за туманом уже очень много весеннего света, и поля так белы, что трудно смотреть. Вдали едва рисуются кудрявые сиреневые леса.
Около деревни перешел дорогу малый в желтой телячьей куртке, с ружьем. Совсем дикий зверолов. Глянул на нас, не кланяясь, и пошел напрямик по снегам, к темнеющему в лощине леску. Ружье короткое, с обрезанными стволами и самодельной ложей, выкрашенной суриком. Сзади равнодушно бежит большой дворовый кобель.