Владимир Максимов - Семь дней творения
- В чем дело, Александр Петрович? - Из-за Симиного плеча выглянул Лев Храмов. Он лихорадочно натягивал рубаху. - В чем дело?
Сима повернулась к нему, взяла его руку в обе ладони и начала, как больному, гладить ее:
- Я скоро вернусь, Лева. - Голос ее звучал тихо-тихо, и если бы у нее не дрожал подборо-док, можно было подумать, что она совершенно спокойна. Вот увидишь, я скоро вернусь. Ты ложись, тебе же на репетицию. Только не забудь сходить за батоном... Не надо, Левчик, я только туда и обратно.
Сима попробовала улыбнуться, но вместо улыбки у нее получилась гримаса, кривая и жалкая.
Но тот был уже не в себе.
- Объясните же, наконец, за что, Александр Петрович? - стонал он, шаря руками по отворо-там калининской шинели. - Кому она опять помешала? Разве можно вот так брать человека неизвестно за что?
- Известно. - Калинин упорно изучал носки своих сапог. - Но тебе, Храмов, я объяснять не буду. Иди к следователю и узнавай сам. Мое дело доставить.
- Тогда я вам ее не отдам! - Лева закрыл Симу собой и раскинул трясущиеся руки. - Не отдам и все, вы слышите, Александр Петрович!.. Да что же это такое, Господи!.. Ну, дайте мне день или два... Я пойду... Я буду хлопотать... Я все узнаю!..
Участковый надел шапку и, отходя от храмовского порога, устало и хрипло сказал дворнику:
- Иди, зови двух постовых, не драться же мне с ними, в самом деле.
Лашков топтался на месте, не желая перечить, но и не спеша: "Кто знает, может, все еще и обернется по-хорошему? "
- Иди! - повторил уполномоченный, но уж жестче и упрямей. - Ордер не я подписывал. Бесполезно, Храмов,- бросил он через плечо Леве,- это - закон.
Он вышел во двор, а вслед ему неслось исступленное храмовское:
- Да будь они прокляты, такие законы! Будь прокляты люди, которые их написали! Прокля-ты, прокляты, прокляты!..
Когда Лашков вернулся, флигель был окружен тесным полукольцом жильцов. Чуткий утренний снег скрипел под десятками подошв, а легкий шелест тревожного полушепота плавал над головами:
- Эх-хо-хо, жизнь наша бедовая... Не думали! Девка только-только на ноги встала.
- Хе, хе, хе... За грехи-то отвечать надо. Не перед Богом, так перед нарсудом.
- Родня, говорят, удружила.
- Одно слово - ироды.
- Дела-а.
Между жильцами кружился Иван Левушкин в калошах на босу ногу и пальто, накинутом пря-мо на исподнюю рубаху. Из-под штанин у него торчали тесемки от кальсон и тянулись по снегу.
- Что ж это, граждане? Что же это за смертоубийство такое? Рази это по Богу?.. Мы же всем миром можем вступиться... Выше можем пойти. Жили люди тихо-мирно, никому не мешали... Что ж это, братцы?
Люба тянула его за рукав к дому, он, досадуя, вырывался и снова начинал искать поддержки у соседей.
- Леша,- уцепился плотник за Горева,- ты-то на свадьбе у них гулял. Рази кому мешали? Их и нет на дворе, словно. Ты - партейный, тебе и книги в руки - вступись. Вступись, Леша, поимей совесть.
Но тот, зябко поеживаясь и отводя глаза в сторону, невнятно пробормотал:
- Так, ведь разберутся, Ваня, не в лесу живем. Ты бы пошел домой, оделся бы... Просквозит...
- А-а-а... - с горькой безнадежностью махнул на него рукой Левушкин и бросился к Штабелю. - Штабель, чего же ты молчишь, Штабель. Трубы винтом гнешь, а здесь нет тебя, а? Как же это, Штабель? Им жить, а их так, а?
Но Штабель молчал: Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его - Штабеля.
Цыганковы скучковались особняком ото всех и со злорадным торжеством поглядывали в сторону флигеля в ожидании развязки, а мать их - худая жилистая баба - обшаривая, в поисках сочувствия, толпу тусклыми щучьими глазами, время от времени взвизгивала пропитым голосом:
- Узнает, стерва, почем кусок ситного! Это ей не с хахалями в лесторанте.
У самого входа в сени с деловым видом топтался Никишкин и, ни к кому в отдельности не обращаясь, но, однако же явно желая оставаться, покуда это возможно, в центре внимания, громкой скороговоркой провозглашал:
- Пресекать надо. Пресекать в корне. Попусти только, на всех домах красные фонари навесят.
А флигель исходил криком. Пока Сима собиралась, Лева стоял на коленях, цеплялся за оборки Симиного платья, судорожно гладил ей ноги, прижимался щекою к ее ладони и говорил, говорил, говорил:
- Девочка, все против нас... Но пойду... Я все равно пойду... Я скажу им... Я все скажу... мне наплевать на их варварские законы... Вот увидишь, они не посмеют... Не посмеют!..
Свободной рукой она ворошила его волосы, и слезы мелкие-мелкие - одна за другой - сбегали по ее щекам и собирались на подбородке.
Постовой осторожно потянул Симу за рукав:
- Хватит.
Сима вздрогнула, напряглась вся, как бы припоминая что-то очень важное для себя, очень обязательное, а потом сложила синими непослушными губами:
- Простите меня, Лев Арнольдович, за все. А ко мне после вас никакая грязь не пристанет. Я теперь чистая. Чистая, и всё тут. Но уж,- и лицо ее заострилось, стало чужим и отрешенным,- отольются мои слезы кое-кому.
Храмов рванулся к ней, но уполномоченный, опередив актера, взял его "на хомут", и он забился пойманной рыбой, захрипел. Постовые подхватили Симу, но она выскользнула у них из рук и вцепилась в Калинина:
- Не трогай его, холуйская морда, не трогай! Бери меня, бей, измывайся, а его не трогай. Он - больной! он слабый!..
Симу потащили к выходу. Сима упиралась, ее с трудом отрывали от косяков и подоконников, пока, наконец, не втолкнули в подогнанную для этой цели к самому порогу легковушку, но и там она еще продолжала сопротивляться.
Перед машиной народ раздался, а когда "эмка" выехала за ворота, полукольцо сомкнулось вокруг лежащего на снегу Храмова. Лева утюжил головой снег и стонал, и плакал, и мутные слезы его уходили в снег, не оставляя следов:
- Сима, Сима, девочка, что они сделают с тобой! Что они с тобой сделают... Я люблю тебя, девочка!.. Я люблю!.. Я люблю ее, люблю, люблю!
Он дернулся в последний раз и затих, неловко откинув руку за спину. Штабель молча сгреб Леву в охапку и через расступившуюся толпу понес к себе в котельную. А спустя минуту, никого, кроме дворника, участкового и Левушкина, во дворе не осталось.
- Ну-ка, вот,- Калинин расстегнул планшет, вынул оттуда четвертную и протянул Ивану,- пошли свою за литровкой, а мы покуда посидим с Лашковым, погреемся.
Сказал и зашелся гулким устойчивым кашлем.
VIII
У этой весны, казалось Василию, был какой-то особый запах, особая легкость и цвет. Все вокруг него выглядело необыкновенно трепетным и словно бы лишенным веса. И сам себе он представлялся со стороны как никогда молодым и удивительно легким. Если бы нынче ему, Василию Лашкову,- час за часом, минута за минутой - вспомнили то, что осталось у него позади, он бы не поверил или, во всяком случае, постарался тут же забыть об этом. Его переполняло острое ощущение новизны происходящего. Какая шахта? Какие пески? Какая там еще голодуха? Сон! Пригрезилось душной ночью! Но даже и не будь это сном, он согласен трижды повторить свою судьбу ради такой весны, да что весны - дня, одного такого дня!
Сидя друг против друга за столиком летнего кафе в Сокольниках, они с Грушей пили пиво и улыбчиво молчали. Где-то за березами, густо обрызганными первой листвой, оркестр тосковал по далеким маньчжурским сопкам, и под его стонущие всплески птицы, с криком взмывая к небу, мгновенно растворялись в пронзительной голубизне.
Пиво упруго пенилось, и сквозь пену, где-то у самых лашковских глаз, плавали Грушины руки, схожие с двумя большими белыми рыбами. Он пытался коснуться их, но они ускользали - гибкие и почти неосязаемые. Чуть раскосые глаза ее зовуще мерцали, рассыпаясь в пузырчатой пене на множество голубых капелек.
Груша увещевала его:
- Ну, не балуй, дурачок, ну, не балуй же!
Лашков только смеялся в ответ и молчал. Да и о чем ему оставалось говорить. Все, чем живо было сейчас его сердце, он, сколько ни бейся, не сумел бы облечь в слова. Тридцать три года - это, конечно, не первая молодость, но ведь и ей не восемнадцать, а если еще и впервые, то всегда кажется, что впереди - вечность. У него, как, наверное, и у нее, не обошлось без историй в прош-лом. Но разве это имело сейчас какое-нибудь значение. Горький дым удовлетворенного желания лишь слегка опалил их, но не сжег, и, может, только потому они и сберегли себя друг для друга.
Потом он вел ее лесом, лес обступал их все теснее и теснее, пока, наконец, березовый молодняк не отрезал им пути, и тогда Лашков сказал Груше свои первые, не придуманные заранее слова:
- Пойдем туда,- он неопределенно махнул в сторону узенькой просеки в березняке,- туда, где самое небо.
- Дурачок, неба нету.
- А если пойти?
- Дурачок, ты много выпил.
- Я ни капельки не пьяный. Просто я хочу пойти туда. И - с тобой.
- Ну, пошли, дурачок.
- Будем идти, идти, чтобы лес не кончался. Так и пройдем все сто верст до небес и все лесом, лесом...
- А вот он и весь, лес-то, дурачок.