Максим Горький - Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
— Гляжу я на тебя — ходишь ты тихонький и словно бы не здешний, думаю — уйдёт он за матерью своей, сирота, лишит кого-то счастья-радости любовной! Сбились мы все тут, как зайцы в половодье, на острове маленьком, и отец твой, и я, и этот человек, и всем нам — каждому сиротство своё — как слепота!
Её румяное лицо казалось Матвею удивительно красивым, речь — умною, как речи дьячка Коренева. Всё ещё чувствуя волнение и стыдный трепет в теле, он доверчиво смотрел в глаза ей, и ему хотелось положить голову на круглое, немного загоревшее её плечо.
Вдруг откуда-то явилась рыжая борода отца, юноша вскочил на ноги, как будто его прутом хлестнуло, а женщина поднялась тяжко, точно старуха.
— Я проснулся, кричу — Палага, квасу… — ворчал старик, позёвывая и крестя рот. — О чём беседу вели?
На нём была надета татарская рубаха, из-под неё торчали голые икры, обмотанные синим узором вздутых вен. Багровое лицо горело среди зелени огромным, чудным цветком, окружённое, как сиянием, рыжими волосами.
Матвей перевёл глаза на мачеху — стройная, румяная, с маленьким, точно у ребёнка, ртом, она стояла, покорно сложив руки на груди, бледная.
— Я кого спрашиваю? — рявкнул старик.
Сын негромко ответил, глядя под ноги себе:
— Она мне рассказывала…
— Как в Балымерах мужики жили, за барами, — вздохнув, договорила Палага.
— Расскажет она! — проворчал Кожемякин, косо посмотрев на жену, и сурово отослал её готовить чай.
Матвей видел его тяжёлый, подозрительный взгляд и напряжённо искал, что сказать старику, а тот сел на скамью, широко расставив голые ноги, распустил сердито надутые губы в улыбку и спросил:
— Ну, что скажешь?
— За баней на берёзе ремез гнездо свил, — вдруг выдумал Матвей и испуганно оглянулся, сообразив: «Сейчас велит — покажи!»
— Это ты врёшь, брат! — сказал отец и завыл, зевая.
Сад вздрогнул, точно расправив зелёные крылья, — поплыл вверх.
— Кабы ремез, — поучительно гудел отец, — он бы гнездо строил на дереве с большим да крепким листом. Ремез — шьёт гнездо, — это надо знать!
Матвей облегчённо вздохнул, и ему стало жалко отца, стыдно перед ним. Старик оглянул сад и, почёсывая бороду, благодарно поднял глаза к небу.
— Добёр господь к земле своей — эко украсил её щедро как!
Смерил сына глазом и, вздохнув, продолжал:
— Велик ты становишься однако! Вот он — тайный ребячий рост: дерево летом не заметишь, сколько выросло, а весной, глядь — распустит наряды свои…
Скоро Палага крикнула пить чай. За столом старик начал хвалить Пушкаря.
— Хорош солдат — железо, прямо сказать! Работе — друг, а не то, что как все у нас: пришёл, алтын сорвал, будто сук сломал, дерево сохнет, а он и не охнет! Говорил он про тебя намедни, что ты к делу хорошо будто пригляделся. Я ему верю. Ему во всём верить можно: язык свихнёт, а не соврёт!
Матвей поперхнулся крошками сдобной лепёшки, а Палага шумно вздохнула.
— Говорил он мне, — продолжал Кожемякин, — хочу, говорит, для племяшей избёнку поправить, дай-ко ты мне вперёд рублёв сорок. Изволь, получи! И сто — дам. Потому, говорю, крупа драная, что хороший работник — делу второй хозяин, половина удачи…
Юноша, искоса поглядывая на Палагу, удивлялся: её розовое кукольное лицо было, как всегда, покорно спокойно, глаза красиво прикрыты ласковыми тенями ресниц; она жевала лепёшку не торопясь и не открывая рта, и красные губы её жили, как лепестки цветка под тихим ветром.
Добродушно ворчала вода в самоваре, тонко свистел пар, вырываясь из-под крышки, в саду распевала малиновка; оттуда вливались вечерние, тёплые запахи липы, мяты и смородины, в горнице пахло крепким чаем, душистым, как ладан, берёзовым углём и сдобным тестом. Было мирно, и душа мальчика, заласканная песнью, красками и запахами догоравшего дня, приветно и виновно раскрывалась встречу словам отца.
«А кабы сказал я ему про Палагу, — смутно подумал он, — плакала бы она, избитая, а он зверем рычал бы на всех…»
— Теперь, вот, — ухмыляясь, насмешливо говорил Савелий, — мещанство фордыбачить начало: я-ста да мы-ста, два-ста да три-ста, горожане-де мы, хозяева! Это — глупость, Мотя! Все мы — работники для матушки России, это Пушкарь понимает. Он мне сколько раз кричал: «Ты, говорит, рыжий, думаешь я на тебя работаю? На-ко», — и показывает кукиш мне. «Я, говорит, на царя работаю, на Россию-мать!» Да. А мещанишки боятся, что мужик их забьёт. Как государь-батюшка крестьянство из крепости изнял, да как теперь встряхнётся он, мужичок, оно, пожалуй, и верно, что туго придётся горожанам-то! Свободного народа прибавилось, слава те, господи! Горожане — они сами бы не прочь людей в крепость покупать, ан и не вышло дело! Теперь сказано всем: нуте-ка, попробуйте на воле жить!
Кожемякин крепко ударил по столу рукою и крикнул, поблескивая глазами:
— Хорошее время, сынишка, выпало тебе, чтобы жить! А я вот — четыре с лишком десятка лет в крепостях прожил!
Он хищно прищурился, оглядывая горницу.
— Велика Россия, Матвей, хороша, просторна! Я вот до Чёрного моря доходил, на новые места глядеть шарахались мы с Сазаном, — велика матушка Русь! Теперь, вольная, как начнёт она по-новому-то жить, как пойдёт по всем путям — ой-гой…
Палага пугливо повела плечами, посмотрела в окно и негромко проговорила:
— А мои родители не дождались светлого денька.
Навалившись грудью на стол, старик усмехнулся.
— Знаешь ты, — спросил он Матвея, — что её отца от семьи продали? Продали мужа, а жену с дочерью оставили себе. Хороший мужик был, слышь, родитель-то у ней, — за строптивость его на Урал угнали железо добывать. Напоследях, перед самой волей, сильно баре обозлились, множество народа извели!
— А всего больше девок да баб, — тихонько вставила Палага, стирая пальцами слёзы со щеки.
— В тяжёлые дни бабы да вино всегда в большом расходе! — размеренно толковал отец. — Ты однако, Матвей, огулом судить не приучайся: озорничали баре — верно, и зверья было много промеж них — тоже верно, ну, были и хорошие люди, а коли барин-дворянин да хорош, так уж он — превосходен! Недавние дворяне, вроде Бубновых здешних, они непрочно себя на земле чуяли и старались, сколько можно больше, сорвать да награбить. А были — которые хозяевами считали себя исконными, века вековать на земле надеялись, добро делать старались, только — не к месту: на болоте сеять — зря руками махать! Мужики тоже бар портили, как червивые маслята, примерно, могут спортить и крепкий белый гриб, положи-ко их вместе! Помнишь — работал у нас Лексей, мужик белобрысый такой? Рассказал он мне однова, как прославился перед барином верностью своей рабьей: старого Бубнова наложница стала Лексея на грех с ней склонять, девица молодая была она, скучно ей со стариком…
Кровь бросилась в лицо юноши; незаметно взглянув на мачеху, он увидал, что губы её плотно сжаты, а в глазах светится что-то незнакомое, острое. А Савелий Кожемякин добродушно говорил:
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»
Старик откинулся от стола и захохотал.
— Обрыдл он мне с той поры, стал я к нему привязываться совсем зря. Понимаю, что зря, а не могу удержаться, взглянешь на него и так, ни за что ни про что облаешь. А он только глазами мигает да кланяется — терпенья нет! Эдакие люди — беда вредны; они какую хошь узду ослабят зверю твоему, полный простор дают всем деймонам в душе человечьей. Он будто кроткий, а тебе хочется по морде ему треснуть. Прогнал я его: иди-ка, говорю, Лексей, с богом, не ко двору ты мне, сердце портишь! Такого мужика у нас сколько хошь понаделано, и долго он не вымрет, ой, долго! Он себе барина найдёт, в нём воли нет. Воля — это внутри! А он, кроткий-то, он за свой страх боится жить, ему надобно, чтобы кто-нибудь отвечал за него богу и царю, сам он на себя ничего, окромя побоев, не хочет брать. Он так себя ставит, чтобы можно было на страшном суде сказать: это я не сам делал, заставляли меня насильно другие люди, разные. Это, брат, плохой народ, его — сторонись!
И так, почти до ужина, поблескивая зоркими, насмешливыми глазами, старый Кожемякин поучал сына рассказами о прошлых днях. Тёплая тень обнимала душу юноши, складные рассказы о сумрачном прошлом были интереснее настоящего и, тихонько, незаметно отводя в сторону от событий дни, успокаивали душу музыкою мерной речи, звоном ёмких слов.
Ужинали в кухне, вместе со всеми рабочими, и пища была обильна: сначала подавали окрошку из мяса, яиц, огурцов и луку с квасом, забелённую сметаной; два горячих — лапшу да щи с мясом или похлёбку с бараниной и борщ; потом ели гречушную или просяную кашу, жирно политую коровьим маслом, а заедали всё это иногда простоквашей, иногда сычёными киселями. По праздникам, сверх всего, пекли пироги с капустой, морковью, с луком и яйцами, с кашей и рыбьими жирами, а в постные дни ели окрошку из сушёного судака и сазана, толокно, грибные похлёбки, горох, пареную брюкву, свёклу и репу с патокой.