Пантелеймон Романов - Рассказы
И в этом ужас.
И когда он в окно видел мелькавшие огоньки деревень, он думал:
— Мертвое пространство…
Лохматые шапки прошли в своих тяжелых сапогах с подковками и все опустошили. Жизнь в стране умерла. И разве уцелевшие интеллигенты там, в столице, — живут теперь? Только притворяются, что живут. Или, махнув рукой на все, как и он, только кормятся. Одни хуже, другие лучше других.
Но жизнь в них, та жизнь, из которой рождается творческое движение, — давно умерла за ненадобностью, как она умерла и в нем. Умерла постепенно, медленно. И он до ощутимости ясно видит эту линию умирания: в тяжелые годы голода некогда было думать о своем внутреннем движении. Нужно было напрягать все силы, чтобы накормить себя и жену. Он привык выступать, не работая, не готовясь, только с тем, чтобы получить деньги или продукты. И даже сознательно не готовился из озлобленного соображения о том, что для пролетариата сойдет и так.
Все равно ничего не понимают.
А потом и то сказать: кто его, знаменитого человека, довел до того, что он принужден был петь за фунт чаю, кофе и какао? Тот же пролетариат. Значит, мы квиты. Будем петь лишь настолько, чтобы кормиться и жить той животной жизнью, которую вы всем предуготовили.
И если он за свое пение получал от пролетариата то, чего сам пролетариат в то время не пил и не ел (чай, кофе, какао), — все-таки он во всей силе чувствовал свое унижение, когда, как нищий, носил за собой сумку для «собирания гонорара».
Для работы над собой не было никаких импульсов. Все равно — все кончено… Петь и танцевать на похоронах. Что же, если быть циником (а теперь только это и остается), — можно и потанцевать и попеть… если хорошо заплатят.
А потом голод миновал, похорон никаких не было, но внутренняя ложь в течение пяти лет и полная остановка собственного движения породили лень и отвращение к усилию в работе. Появилось своего рода внутреннее ожирение. И то неослабное бодрящее стремление вперед по своему пути, какое было в начале его жизни, умерло, очевидно, навсегда.
Кроме того, было двусмысленное, нелепое положение в отношении к революции: в самый первый ее момент у него, как питомца лучших интеллигентских традиций, было возмущение действиями захватчиков и насильников, попиравших все принципы свободы, как ее он и люди его круга привыкли понимать. И он резко отмежевался от них и в своем кругу говорил только с негодованием и ненавистью о «новом строе».
Потом острая ненависть с течением времени прошла, завязались знакомства, и те из насильников, с которыми ему пришлось близко встречаться, оказались в большинстве «очень милыми и культурными людьми». Потом круг знакомств постепенно рос. И была такая полоса, что знакомств с сильными мира не стыдились и не скрывали от людей своего круга, как свою измену, а даже выставляли их напоказ. И все понимали, что это необходимо. Измены тут никакой нет, а «на всякий случай в наше ужасное время это позволительно».
Потом самые высокие деятели и вожди допустили его в свой круг, его они приглашают на свои товарищеские вечеринки, мило, по-товарищески относятся. И, пожалуй, несколько иначе, чем относились к нему бывшие министры и придворные.
Но где-то в глубине он чувствовал свою повинность и свой долг перед кем-то: не переходить душой на сторону новой власти. И внутренне, скрыто оставаться на своей позиции, на позиции людей своего класса. Говоря в своем кругу о людях новой власти, он называл их они, этим определяя бесконечную разность их позиций.
А если он отзывался о ком-нибудь из них персонально хорошо, — и даже больше, чем чувствовал, — то делал это почти из бессознательного желания внешне и внутренне оправдать свою близость к ним перед собой и людьми своего круга, могущими истолковать это, как просто гаденькое приспосабливание.
Потом, чем дальше, тем больше, он входил в сферу этой враждебной для его сознания жизни: на различных торжествах он, по своему положению, должен был говорить всякие приветствия и речи.
Речи эти, как полагалось, трактовали о светлом будущем, о дружной работе всех сообща, но всегда он инстинктивно держался какой-то неответственной середины. Выйти за грань этой середины и выпалить, например, такую фразу: «Пролетариат должен зорко смотреть по сторонам и поражать врага, где бы он ни был»… или что-нибудь в этом роде, — он не мог, потому что знал: если он это скажет, то десятки стоящих сзади него слушателей и готовящихся говорить вслед за ним ораторов на тему о светлом будущем подумают: «Эге, врать, голубчик, стал!»
Поэтому приходилось говорить так, чтобы это было революционно, и в то же время свои видели, что он говорит вполне прилично.
Там, в верхах, деликатно не говорилось о таких вещах, его не спрашивали: «Како веруешь?» И потому было легко, как будто само собой подразумевалось, что он свой человек, вполне лояльный (правда, немножко академичен, но это не беда).
Он и правда был вполне лоялен в том смысле, что не стал бы идти активно против новой власти. Но он каждую минуту своей жизни знал, что непреодолимая, необъяснимая враждебность к ним все-таки сидит в нем, что он их «не приемлет». Уже по одному тому, что он больше сочувствует угнетенным белым рукам и крахмальным воротничкам, чем угнетающим лохматым шапкам, о светлом будущем которых он говорил, как полагается, в торжественных случаях.
IIIПоезд изредка останавливался на полустанках, входили обвязанные башлыками и забеленные снегом люди. Иногда кто-нибудь из них говорил Волохову: «Ну-ка, товарищ, дозволь протесниться»… Торопливо пробегал по доскам платформы кондуктор с фонарем, глухо и как бы издалека сквозь поднявшуюся метель свистел паровоз вдали, и поезд опять трогался.
Уже одно то, что для них он — товарищ Волохов, так же как какой-нибудь вихрастый малый, товарищ Иванов, — уже в одном этом было оскорбительное для него умаление, уничтожение его личности. Его сравняли под гребенку со всеми безыменными людьми.
И разве, в самом деле, его имя не слиняло теперь?…
Может быть, это, может быть, другое, третье, неведомые ему, но что-то не давало ему слиться с новой жизнью, он не мог им сказать ни одного слова искреннего, от сердца идущего сочувствия, чтобы не посмотреть на себя со стороны и мысленно не сказать: «Ага, врешь, голубчик!..»
В первые годы революции он махнул рукой на то, чем он внутренне жил, потому что раз все гибнет, раз он попал в мировую катастрофу, вроде землетрясения, то что уж говорить о каком-то высшем пути…
Но теперь, после восьми лет, уже смешно было говорить о физической гибели. Сейчас можно было только думать о гибели того тонкого, прекрасного в жизни, разрушителями чего они явились. И ему доставляло тайное удовлетворение, точно оправдание его остановке, видеть иногда, что никто, — как ему казалось, — ничего не делает всерьез, потому что никому, в сущности, не нужно это чуждое, силой навязанное дело, когда на самое личность с ее собственным содержанием надет намордник, наложена мертвая печать.
И если в первые годы в кругу своих он говорил о неминуемой физической гибели и крахе, то теперь он говорит о медленном, растянувшемся, быть может, на десятилетия, духовном умирании нации.
Когда кто-нибудь из знакомых приезжал из провинции и говорил, что там одичание, никакой жизни нет, — Волохов загорался каким-то одушевлением и говорил, что он знал, что так и должно быть. И иначе быть не может.
А потом приходилось выступать на каком-нибудь юбилее и говорить о светлом будущем трудящихся масс.
Он автоматически жил, как — он видел — живут вокруг него сотни и тысячи таких же, как он сам… И только сам он про себя знал то, чего про него не знал никто, то есть, что он остановился, что внутренне он умер.
Но он избегал думать об этом. Помогали и рассеивали знакомства, столичный шум, клуб, женщины.
Но если взять и внимательно рассмотреть, чем они с женой живут теперь?..
На первый взгляд все кажется благополучно. Они ни в чем не нуждаются; лояльные граждане с именем и связями, они хорошо едят, долго спят, ходят на генеральные репетиции.
Но ходят не потому, что искусство является для них жизнью. Они ходят потому, чтобы быть там, где все, чтобы эти все их увидели, чтобы в толпе кто-то назвал бы их фамилию, театральный критик подошел бы узнать их мнение о пьесе.
И при этом каждый раз во время сборов в театр — какие-нибудь недоразумения: то жена долго одевается, и он, сидя в шубе и шапке, раздражается и торопит ее. От этого у нее не выходит прическа; и она тоже раздражается. То из-за нее опоздают сесть в автобус и потом едут на извозчике молча до самого театра и даже смотрят в разные стороны.
А дома, при полном, казалось бы, достатке, каждый раз нехватка в деньгах: то нужно купить хрусталь, потому что невозможно дольше подавать к вину дешевые стеклянные стаканчики, потом нужно перебить мебель.