Борис Зайцев - Том 3. Звезда над Булонью
– Вот что, – сказала я, – у нас на чердаке четыре пулемета, пушка.
– Четыре пулемета… – Ленька чуть было не поперхнулся от восторга, но сообразил и засмеялся.
– Оно, конечно, что не пулеметы, а охотничьи ружья и револьвер, как ваш муж военный…
– Это что ж, – спросила я, – неужели все из Галкина из нашего народ?
– Как же, барыня, своих не узнали?
На минуту мне неловко стало. Годы прожили бок о бок, а теперь деревня вся слилась в одно лицо. Я не ломалась. Но, кроме Яшки и Хряка, двух-трех девчонок, остальных я не узнала.
Это был первый наш прием гостей незваных. Отцу я подмигнула, чтобы он не вмешивался. Сошел Маркел с антресоли, от своих занятий, в очках и тужурке.
Всем распоряжался Ленька. Но отчасти был разочарован. Ожидал сопротивления, войны и подвигов, а оказалось все ужасно просто. Я смеялась и была даже любезна. Мне нравилась эта игра. Приятно было подавлять своей беспечностью и равнодушием к вещам. Маркел взял тот же тон. Так простодушно и приветливо показывал свой кольт и объяснял устройство, силу боя, предостерегал от всяческих неосторожностей. Я предлагала Яшке монтекристо и еще раз уверяла Леньку, что в чулане у нас склад ручных гранат.
– Мы, конечное дело, Наталья Николаевна, понимаем, что вы не как иные прочие, но по декрету… мы ж должны проверить…
Будто бы он даже извинялся, что побеспокоил нас. Девчонки шмыгали в восторге – первый раз они как следует в барском доме, и все ново, кажется дворцом, свет, чистота и блеск необычайный. Из стариков был только Хряк, другие постеснялись. Впрочем, у других нашлось занятие поинтересней: отбирали скот у арендатора нашего, латыша Анса Карловича.
Когда ушли все визитеры, я почувствовала вдруг усталость. Да, больше мне смеяться не хотелось. Все эти ружья ни к чему, коровы Ансовы не нужны, но не нужны тоже Леньки, вовсе их к себе я не звала. И все наши пейзане, деловито, с жадностью около скотного толокшиеся, – мало восхищали.
Люба все вздыхала. Отец мрачен, молчалив. После обеда попросил съездить меня в совет и заявить, что взяли скот у Анса и у нас оружие.
Когда я выехала, в дохе, в маленьких санках, на ершистом Петушке, около Ансовой избы – бывшей молочной – толклись наши мужики. Со мной раскланялись очень почтительно. Я запахнулась в дивную свою, песцовую доху и отвечала холодно, умышленно по-барски. И по-барски важно проезжала через деревушки.
Село Серебряное по бокам речки Беспуты, на нагорном церковь александровских времен, огромный дом помещичий и парк, на низком – почта, школа – в ней теперь совет.
Несколько розвальней стояло у подъезда, лошади жевали сено из привязанных мешков. Я поднялась на три ступеньки. В комнате накурено, портреты Ленина и Троцкого. Несколько мужиков в тулупах, с шарфами, облокотясь на стол, что-то доказывали человеку в гимнастерке, с белокурым лицом, вида фельдфебельского. Робко дожидались бабы. И сердитый писарь, белобрысый, бешено строчил, иногда сплевывая.
Я держалась ровно, с холодком. На доху мою поглядывали. Я глядела тоже не без любопытства. И была готова на отпор. В писаре чувствовала врага, фельдфебеля немного знала: Иван Чухаев, из зажиточных крестьян, председатель. Выслушал меня тоже прохладно. Скот у крестьян возьмут в совет. Оружие же у помещиков, конечно, оставлять нельзя.
– Я не прошу, чтобы оставили. Я заявляю. Только и всего.
Когда я села уже в санки, председатель появился на крыльце, сошел и оглянулся.
– Насчет оружия, конечно, можно возвернуть, только умеючи, Наталья Николаевна… Ужо вот с комиссаром вашим переговорю…
Он вовсе не был так величествен, как перед писарем и бабами. Глазенки даже заиграли несколько.
– Теперь, сударыня, надо умеючи, иначе дело все испортишь.
Я улыбнулась, тронула рысцой. Мне захотелось навестить Немешаевых, в Серебряном.
Петушок шагом перевез меня чрез речку, незамерзшую на этом броде, холодно-серебряно струившуюся. А потом мы подымались в гору. Парк закрывал огромными дубами, вязами старинный дом. В просвете он взглянул белым фасадом с куполом стеклянным, и в молочном небе развевался еще флаг над ним. «Не хочет сдаться! Не привык!»
Проездом мимо елочек свернула я направо. Стеклянная дверь в вестибюль заперта, я поднялась знакомой и вонючей лесенкой в буфетную. Девка Танька, круглолицая, босая и могучая, будто времен крепостнических, сняла мою доху. Из залы слышался рояль. Две легенькие барышни, брюнетки, танцевали. Увидевши меня, бросились обнимать. Из кресла встала и хозяйка, седоватая и кареглазая, с папиросою в мундштуке. Она имела вид неторопливый, несколько и безразличный.
– Ну, видите, живем, танцуем. Во, Коля за роялем, а мои… им все равно, хоть мир перевернись, они себе танцуют…
Марья Гавриловна улыбнулась, морщинки собрались у карих, некогда красивых глаз. Папироску вынула из мундштука.
– Табак дорог становится, беда…
– Наталья Николаевна, – говорила Муся, младшая, – вот мама все смеется, что танцуем. Что ж нам делать? С утра до вечера слушать про революцию, ждать, когда выгонят, или большевики падут?
У Муси черные глаза, как у сестры, но тонко, очень крепко и изящно вычерчены губы. Смотрит на меня с вопросом, ожидая нападенья.
– Большевики падут! А-ха-ха-ха…
Лена присела вся от хохота, большой рот ее захлебнулся, карие, как у сестры, глаза залиты смехом.
– Падут, падут… фу, чепуха, ничему не верю.
Марья Гавриловна вздыхает.
– Вот вы поговорите с ними!
– Мне, право, все равно. По-моему, большевички даже милы, вы не находите?
Муся смотрит почти дерзко. Страшно хочется поспорить с кем-нибудь, сказать особенное.
– Лена, правда, милые? Мы их обучим танцевать, все дело только в том, чтобы большевичков танцам обучить, они отличные же кавалеры… Не находите? У нас гусар один, в совете, прямо прелесть! Он Лене нравится… Глаза у него синие и синие штаны. Чудесно? Коля, ты зачем сюда прилез? Нет, твое дело музыка, играй. Наталья Николаевна, дорогая, вальс со мной…
И мы, конечно, прошлись вальсом, а потом я с Леной танцевала, а потом и гости стали подъезжать – помещицы, попадья, учитель Петр Степаныч и еще помещики, и видно было, что живут здесь ежедневно так – пусть гости уезжают, вместо них другие, а рояль пока звучит, и камин топится, о чем же думать.
Учитель Петр Степаныч мне понравился: человек немолодой, застенчивый, чисто одетый, с мягкою бородкой.
– Во, смотрите, – говорила Марья Гавриловна, – из крестьян, в Ивановском театр устроил ученический, любитель астрономии… конечно, долго здесь не просидит. Переведут повыше.
Улыбнулась.
– К нам все ходит. Мусю обучает астрономии. То-то наука… От Ивановского и в мороз, во вьюгу, нипочем…
Муся подлетела, ухватила его за руки.
– Фокстрот? Петр Степаныч?
– Видите, что с ним выделывает? И всегда так.
Он ей шепнул что-то на ухо. В полутьме залы, где горела лампа на столе с зеленым абажуром, да на рояле две свечи, я разглядела все-таки его лицо, глаза. Любовь, любовь! Да, от меня не скроешь. Легкое волнение прошло по мне.
Муся приостановилась, ко мне повернулась, под руку с Петром Степанычем. Он так же был все красен.
– Наталья Николаевна, умоляем спеть, он страшно хочет, то есть просить хочет, но боится, а я тоже… и правда, это лучше фокстрота… Ну, я вас прошу!
Резко очерченные губы сжались, темные глаза глядели почти с вызовом. Ей опять казалось, что сейчас я буду спорить и протестовать. Петр Степаныч только кланялся из-за нее.
Но я и не артачилась. Покорно встала, подошла к роялю.
– «Уй-ми-тесь волнения страсти…» – я давно не пела, но мой голос шел довольно ровно, крепко. Холодок струйкою потек по спине. Любовь, любовь! Я видела влюбленные глаза Петра Степаныча, вокруг сидели люди, жизни и судьба которых – все на волоске, и неизвестно было, не подкладывают ли уже солому, политую керосином, под столетние бока дома александровского. Пусть! А я пою. И сладостно-щемящее…
Когда я кончила, Муся меня поцеловала. Губы ее вздрагивали. Глаза влажнели. Но тотчас она рассмеялась.
– Когда вас будут поджигать, в Галкине, вы спойте это тамошним большевичкам.
– Дайте вина, – сказала я, – стакан, бутылку…
– Чудно, – закричала Муся, – выпьем, а потом еще споете, а потом устроим банк, засадим Чокрака, Колгушина… и будем пить и играть в карты…
Так мы и сделали. Я, правда, пела. Пела много, и цыганские романсы. Муся угощала меня коньяком.
Банк держал Чокрак, огромнейший помещик в верблюдовой куртке. Руки у него мягки, слонового размера. Ими он метал привычно и тепло. Стоявшая за ним дочь говорила иногда: «Папочка, не увлекайся, можешь взволноваться».
Мы с Мусей резались отчаянно. Выигрывал Колгушин, Петр Петрович, блондин высокий, розовый, и тоже крепкий, с густым бобриком, в поддевке.