Максим Горький - Том 26. Статьи, речи, приветствия 1931-1933
Утверждали, что чувство всегда и строго индивидуально и якобы совершенно независимо от внешних впечатлений бытия, от условий эпохи, влияний класса. Вертер, герой романа Гёте, говорит: «То, что я знаю и думаю, могут знать и другие, сердце моё принадлежит только мне». Признавалось, что голос сердца — голос божий: отдаваясь влечению сердца, человек как бы вступал в связь с таинственными силами мира. Всё это весьма похоже на бред, но в это верили как в «священную истину».
Может быть, в мелких, экономически немощных немецких государствах, где значение личности было особенно ничтожно, буйные фантазии романтиков способствовали росту сознания собственного достоинства молодого человека той поры. Но в то же время убеждение в своей «исключительности» должно было вызвать в единице ощущение социального одиночества, должно было воспитать чувство вражды к обществу и государству, привить единице странную болезнь, — её можно назвать социальной слепотой. Вообразив себя гением, силою, которая способна единолично разрешить все «загадки бытия» и судьбы народов, молодой человек не находил для себя места в жизни, и ему некуда было деваться, кроме как «замкнуть дух свой в самом себе», бежать в пустыню бесплодных, романтических мечтаний, в Фиваиду эгоцентризма и мистики, куда — в первых веках христианства — скрывались от грешного мира монахи. Точно так же, как монахи считали страдание уделом истинного христианина, Шатобриан и многие другие романтики признают страдание уделом всякой выдающейся личности.
Виконт Франсуа Шатобриан, виконт Луи Бональд, граф Жозеф де-Местр и прочие реакционеры, «могильщики революции», признавали страдание уделом бытия своего не потому, что они исповедовали религию «страдающего бога» — Христа, а потому, что они были осколками разбитого, осуждённого класса. Вполне допустимо, что они, аристократы, действительно страдали, создавая «идеологию» для лавочников, для людей, которые отрубили головы их королю и сотням людей их класса. Но вместе с ними в том же направлении уже работали дети лавочников, как, например, Балланш, сын книготорговца, и другие молодые люди буржуазии, люди, напуганные революцией и вождём её — критическим разумом «века просвещения». Критика уже мешала строительству государства лавочников, железного пресса для выжимания золота из крови и плоти трудового народа. Нужно было погасить, стереть провозглашённые революцией лозунги «свободы, равенства, братства», и этому делу ничто не могло послужить лучше, чем служила мистическая идеология церкви.
Но всякая религия — а христианская особенно — усердно заботясь о том, чтобы трудовой народ покорно подчинялся воле командующего меньшинства, чтобы раб считал владыку «властью от бога», — всякая религия неизбежно должна воспитывать владык, и все религии так или иначе принуждены утверждать значение личности, единицы, ставить её против массы как монарха, пророка, вождя, героя, — в конечном счёте — как «спасителя».
По закону диалектики это учение, внедрённое в практику жизни, должно было обратиться в свою противоположность, оно и обратилось: XIX век, век неограниченной власти буржуа, стал веком развития анархизма. Железный пресс буржуазного государства не щадил и своих детей, а многие из них, воображая себя достойными высоких позиций, не находили места в жизни иного, чем должность приказчика в лавочке или служащего в конторе, а Шатобриан учил их: «Человек должен стремиться только к личной независимости». Будем смеяться над воплями толпы и довольствоваться сознанием, что, пока мы не вернёмся к жизни дикарей, мы всегда будем рабами того или другого человека, — говорил Шатобриан. Другой последователь Руссо, Сенанкур, заставляет героя своего романа «Оберманн» сказать: «Я блуждаю среди толпы, как человек, который неожиданно оглох». «Это — искусственная глухота, её воспитало полное презрение ко всем человеческим затеям», — как вполне правильно указал де ла Барт в своих лекциях о «Литературном движении на Западе первой трети XIX столетия». Этой социальной глухотой и слепотой страдали весьма многие из героев русской литературы, и главнейшие мысли «исключительных» людей были прекрасно знакомы человеку, изображённому Достоевским в «Записках из подполья». Презрение к жизни «толпы» и желание бежать от действительности тоже дошло до наших «исключительных», и в 1905 году, когда наша «толпа», движимая сознанием своего права борьбы против класса грабителей её труда, мощно пошевелилась, — Валерий Брюсов, несколько смущённый её «чугунным топотом», пропел:
А мы, мудрецы и поэты,Хранители тайны и веры,Унесём зажжённые светыВ катакомбы, пустыни, пещеры.
Эгоцентризм Шатобриана и предшественников его — немецких романтиков XVIII века — с предельной полнотой и ясностью изобразил в 1845 году духовный сын Руссо — Макс Штирнер в книге «Единственный и его собственность». Можно сказать, что с начала XIX века на теле буржуазии появилась некая — сперва не очень болезненная — опухоль, стало разрастаться нечто вроде «дикого мяса». Постепенно разрастаясь, оно начало действовать разрушительно. Но снова, как в XVIII веке, разрушая понемногу церковные, консервативные и вообще ограничительные идеи буржуазного общества, «исключительные личности», эти «лишние люди» буржуазии, всё-таки в огромном большинстве были и остались её кровными детьми. И, создав в области литературы немало поучительного, исторически неоспоримо драгоценного, подробно изобразив и «душу» и быт своих отцов, они с полной, исчерпывающей ясностью показали нам творческое бессилие буржуазии и рассказали весь драматический процесс постепенного банкротства индивидуализма, — процесс, который возник почти на другой день после победы буржуа над феодалом и так отвратительно заканчивается в наши дни.
Бессмысленная жадность к наживе, притупив интеллектуальные способности буржуазии, сделала её близорукой и отвратительно консервативной.
Стремясь к наслаждениям чувственным и быстро растрачивая силы свои на этом пути, буржуазия XIX века в массе своей являет картину истощения интеллектуальной энергии. В XVIII веке она была умнее, энергичней, талантливей, тогда она умела ценить своих Вольтеров, разрушителей идеологических основ феодального строя. В XIX веке её дети начали разрушать основы её строя, её быта.
Очень характерно, что XIX век в литературе многократно восстановил и разработал средневековую церковную легенду о человеке, который в жажде славы и наслаждений продал душу свою дьяволу. Легенду эту обрабатывали Гёте, Клингер, Ленау, Поль Мюссе в романе «Пан Твардовский», приписываемом Крашевскому; она у нас выдержала бесконечное количество «лубочных» изданий.
Настоящим героем этой легенды является, в сущности, не Фауст, а Дьявол, символ того самого разума, работа которого в XVIII веке разрушила церковно-феодальную идеологию государства дворян. Во всех «Фаустах» рассказывается, что из договора, из союза с Дьяволом-разумом человек никакой пользы для себя не извлёк, а только преждевременно попал в ад. Это совершенно верно, если адом считать жизнь, так бессмысленно и бесчеловечно устроенную мещанством Европы и Америки.
Если читать Руссо, Канта, Фихте, Шеллинга, Томаса Карлейля, Маколея, Макса Штирнера, Прудона, Бакунина, Кропоткина, Фридриха Ницше, Лаврова, Михайловского, Константина Леонтьева, — если читать только этих авторов из десятка созвучных им, мы получим впечатление очень мощного хора, который непрерывно и на весь мир поёт гимн личности, гимн индивидуализму.
Десятки крупнейших мыслителей XIX столетия посвятили таланты свои делу вооружения личности на борьбу за её «счастье», за её благосостояние, её «приоритет», главенство в жизни, в истории.
Буржуазия строила паскудное царство своё на жесточайшей конкуренции, ей требовались крепкие, беззастенчивые люди. Не помню кто — Трейчке или Моммзен — сказал: «Немец должен быть самым сильным человеком Европы». Это мог сказать любой из них, это говорили Бисмарк и полоумный Вильгельм Второй, этого, кажется, не говорили так просто англичане и французы, но и они, как вся буржуазия Европы, стремились воспитывать «сильных», крепких людей. К тому же пошевеливалась «толпа» и для неё требовались «герои», вожди. Их тоже нужно было воспитать так, чтобы они не отвели «толпу» куда-нибудь влево с той дороги, по которой шла буржуазия.
«Героя я ищу… не странно ль это, когда у нас что месяц, то герой!» — иронически восклицал в 1821 году Байрон, один из величайших «лишних людей» начала XIX века. Байрон иронизировал, а виконт де Бональд мрачно ворчал: «Вспоминаешь слова папы Пия XI: «У нас каждый холоп может стать королём». Бональд, один из могильщиков революции, проповедовал «закон троичности», выдуманный им. По этому закону бог — причина, мир — следствие, Христос — орудие, посредине между богом и миром; в человеке душа — причина, члены — орудие, следствие — воспроизведение жизни. Бональд соглашался с Руссо в том, что человечество пошло по неверному пути и что вся культура нового времени — культура ложная. Все научные открытия, изобретения или никому не нужны, или прямо вредны, а всё, что нужно человеку, открыто ему учением церкви. Кроме Бональда, такие же реакционные идеи проповедовали роялист Балланш, граф Жозеф де Местр и многие другие, — для всех их очень характерно отрицательное отношение к науке, к технике, — отношение, которое начинает возрождаться в мозгах буржуазных «мыслителей» наших дней.