Семен Липкин - Записки жильца
Глава тринадцатая
Выслали из города греческое население, но Димитраки оставили. Этим супруги были обязаны Севостьянову. Профессор самым решительным образом воспрепятствовал удалению из Института глазных болезней и высылке жены Димитраки, старой, тяжело больной, только что оперированной. Милиционера профессор прогнал, представителя горздрава прогнал, товарищей из района прогнал. Власти разводили руками: "Капризный старик! Но - сила, гениальный окулист, депутат Верховного Совета СССР! Ладно, оставим банабачку, может, старуха еще и ослепнет, и мужа ей оставим, хотя на что он ей. Тем более есть прецедент, одной греческой семье уже разрешено не выезжать, у них там старик - член партии с апреля семнадцатого года".
Лоренц заметил в родном городе одну особенность наших знатных людей ученых, артистов, художников кисти и пера: чем постыдней, чем подлей они в главном, тем непреклонней, строптивей позволяется им быть в бытовых частностях. Впрочем, к Севостьянову это правило было применимо с оговорками. Уже тогда, в тот ужасный день, когда он, назначенный румынами ректором университета, сказал Лоренцу: "Вас недооценивали ученые большевистские бонзы", Лоренц почувствовал, что бывший глава наших черносотенцев растерялся. Одно дело - ненавидя революцию, кричать, что Россию продали жиды и поляки, а другое - участвовать в поголовном истреблении нации. Что-то важное поднялось со дна его жесткого, дрогнувшего сердца. Лоренцу рассказывали, что все годы оккупации он укрывал в своем Институте глазных болезней врача-полукровку Сироту, а когда один из сотрудников донес, профессор поехал к самому примару Пынте и уладил скверное дело. И теперь, когда пришли за женой Димитраки, он заорал: "Здесь нет ни эллина, ни иудея, здесь больные!"
Димитраки со слезами на колючих глазах, увлажнявшими мягкие мешочки, попросил у профессора разрешения реставрировать у него на дому какую-нибудь мебель, комод, скажем, или кресло, и профессор, глядя на старые, но крепкие руки столяра, удовлетворенно заметил: "Только у вас, Христофор Никосович, да у меня хорошие, уверенные в себе руки, а все прочие теперь калеки, паразиты, ничего не умеют".
Вот и вернулась домой мадам Димитраки, сгорбленная, седенькая, только волосы усиков и бородки были черными. Операция прошла удачно, у Севостьянова были колдовские руки. И связи у него были колдовские, он помог, не выслали греческую чету, которая здесь родилась и прожила семьдесят лет. Христофор Никосович гордо шел с женой от остановки трамвая на Покровской. В трамвае, правда, произошло неприятное происшествие. Один пассажир, в очках, с портфелем, толкнул мадам Димитраки, которая больными глазами не увидела, что он решил сесть на освободившееся место, и обозвал ее жидовкой. Он, видно, был из новых жителей города, не привык, путал эллинов с иудеями, но это пустяк, мадам Димитраки была счастлива. Половину ее смугло-желтого, сморщенного личика занимали темные очки. Старые жители Покровской шумно выражали супругам свой восторг. Соседи по квартире приготовились к встрече, Ионкисы принесли розы и вазу с фруктами.
А тут и вторая радость - освободили Фриду. Она пришла сама, чуть ли не на рассвете. Дина и Миша лежали вместе. Дина, завернувшись в простыню, бросилась к матери. Она ждала Фриду со дня на день: деньги следователь взял. Фрида подошла к постели, поцеловала Мишу. Она мечтала о зяте, и вот у нее есть зять, больше, чем зять, - сын, ведь он вырос на ее глазах, и она заплакала. Если бы Еличка была жива, ей было бы уже сорок лет! А давно ли Миша и Володя Варути принесли ее, мертвую, из Немецкого клуба! Кажется, это было вчера, и Вольф бросил их вчера, и в подполе они прятались только вчера.
Миша сердцем понял, о чем думает, о чем плачет Фрида. Может, это было немного смешно - он выпростал из-под одеяла голую руку и погладил длинную, темную и, как у Дины, изъеденную раствором худую руку Фриды. Как сильна эта маленькая женщина! Все было против нее - от предательского легкомыслия Вольфа до тотального могущества националистического социализма, но она, Фрида, выстояла, вырастила дочь, спасла от гибели ее и себя.
Почему тогда, в военном октябре 1941 года, не все, обреченные на поголовную гибель, покинули город? Причиной, как всегда и всюду, были жизнь и смерть. Подавляющее большинство тех, кто страшился немцев, еще летом эвакуировались на пароходах, но в город прибывали толпы из местечек, занимаемых захватчиками. Дина Сосновик, студентка экономического факультета, была на практике в деревне в Андрей-Ивановском районе, Фрида ждала ее, не хотела, не могла уехать без дочери, а когда дочь вернулась в город, в сентябре, под ихний Новый год, было уже поздно, талоны на пароход не выдавались, единственный путь из города - по морю - был предоставлен армии, и тот, кто жил недалеко от порта, видел, как в тумане, стелившемся над морской водой, исчезали одно за другим суда, перебрасывавшие армию в безнадежно сражавшийся Крым, - исчезали "Украина", "Армения", "Абхазия", "Жан Жорес", "Котовский"... Суда ушли, армия ушла, а Дина и Фрида Сосновик остались.
И другой Сосновик, Антон Васильевич, остался: разве церковный староста, православный человек с русским паспортом, к тому же глубокий старик, мог предполагать, что для немцев он - еврей? И для себя - еврей?
И Абрам Кемпфер с женой и дочерью остались: разве мог Абрам поверить большевистской брехне, будто цивилизованные немцы уничтожают людей, как дикари, гайдамаки? Ну, будет гетто, мы привыкли, но будет и коммерция, Европа. А Рафочка, его сын, был призван в армию, и только он один из семьи Кемпферов избег страшной участи: он погиб в боях под Кенигсбергом.
И учитель Александр Кемпфер остался, потому что он был немолод, слаб, одинок, и брат уговорил его не покидать город, и самого его пугала участь беженца, - и куда бежать? В неизвестность? А здесь все свое, каждый камушек - товарищ детства.
И Теодор Кемпфер и его жена, урожденная Шпехт, остались, потому что пятый пункт паспорта убедительно утверждал, что Теодор немец, и фамилия его немецкая, и имя немецкое, и надеялся он в качестве фольксдойче не пропасть, а - чем черт не шутит - даже всплыть наверх.
И Маркус Беленький, проводив на фронт трех младших братьев, остался, потому что - об этом соседи не знали - у него были документы на приморскую дачу, целое состояние, приобретенное еще покойным отцом, расстрелянным Чека, немцы это поймут, они ведь не жулики, культурная нация, врут о них большевики, врут, как всегда. Ну так будет гетто.
И многие, многие остались, потому что здесь они родились, женились, потому что здесь, в городе, было их временное жилье - дома, их постоянное жилье - могилы близких, потому что у одних болел ребенок, у других мать. К тому же, если правду сказать, было приятно смотреть, как зловещее учреждение на Мавританской удирает, удирает, удирает, погружая на машины бумагу, накопленную за столько лет, - ведомости убийц. Приятно было читать расклеенное на стенах домов воззвание, подписанное секретарем горкома партии Пиневичем и секретарями Ильичевского и Октябрьского районов Никодимовым и Геру: "Не навсегда и не надолго мы оставляем родной город".
И он, Лоренц, остался - и только ли потому, что при смерти был Федор Федорович и не мог он покинуть беспомощную Юлию Ивановну с умирающим на руках, не мог уйти, зная, что отец умирает? В армию его пока не брали из-за плоскостопия, но как знать, прояви он настойчивость... Может быть, ему мерещилось начало иной жизни? Нет, нет, он ненавидел нацистов, нет, нет, не надеялся он на свое немецкое происхождение, не связывал с ним свою судьбу, нет, нет, нет!
А город горел, и далеко-далеко было видно пламя. Огненные зарницы вспыхивали над морем. Почти каждую ночь немецкая авиация совершала на город групповые налеты, сбрасывала тысячи зажигательных бомб. Уже противник занял Болгарские Хутора, Рыбачьи Курени, Сухой лиман, рвался к винодельческим плантациям. Его звуковещательные станции призывали бойцов так громко, что было слышно на Либентальской дороге: "Ваше сопротивление бесполезно. Большевики оставляют город". Наконец-то, как мечтал Цыбульский, они уходили, но горек ему был такой уход. А сам он ушел еще в сентябре на пароходе и погиб в море.
Не так они ушли, как мечталось. То был другой уход. Через двадцать три года в город снова вступили немцы. То были другие немцы.
Потом оказалось, что нашими господами будут слуги наших господ. Мы стали частью Румынии - страны, на которую мы с детства привыкли смотреть как на пригород, как на предместье. А теперь мы сами превратились в ее придаток - в Заднестровье, в Транснистрию. Граница с рейхом проходила, кажется, возле Жмеринки или Ярошенки - точно мы не знали, нас не известили. Принадлежность к Румынии, пусть даже формальная (мы отлично понимали, кто наши истинные хозяева), однако, немного успокоила жителей: все же, говорили они, Антонеску лучше Гитлера. И когда Покровскую переименовали в улицу Антонеску, старенькая наша дворничиха Матрена Терентьевна так выразила настроение жителей: "Хай гирше, абы инше".