Семен Липкин - Записки жильца
...И дом и магазин церковной утвари Мария Гавриловна унаследовала от родителя, купца первой гильдии Дугаева. Девушкой она была некрасивой, нескладной, только голос у нее был редкой, славянской певучести и волосы роскошные: спустится по лестнице, она уже внизу, а толстая коса ее до верхней ступеньки доходит. На святках у знакомых она увидела офицера Чемадурова.
- Он как картинка, - призналась она, стыдясь, дрожа и пылая, матери, у которой был такой же широкий, немного приплюснутый нос, как у дочери.
- Мужчина не должен быть картинкой, - отрезала мать и добавила, чтобы подчеркнуть глупость дочернего признания: - Волосы не умеешь убирать как следует, вкуса у тебя никакого, а старших не слушаешься.
Дугаевы навели справки - у Чемадурова не было ни кола ни двора, только штабс-капитанское жалованье, пустота и видимость. Но дочь была упряма, сыграли свадьбу. Продолжал ли Чемадуров служить или, женившись, вышел в отставку - этого жильцы не помнили. Жена родила ему двух сыновей, младший, к счастью, лицом пошел в отца. Старик Дугаев перед смертью завещал все имущество дочери. Зять в завещании не был упомянут. В случае смерти дочери наследниками становились внуки. Чемадурова поручила мужу управление домом, но штабс-капитан не приносил ей денег, полученных от жильцов. Тогда Чемадурова наняла управляющего, а мужу стала выдавать - буквально, говорили, гроши - на мелкие расходы. Она была щедра, но знала цену деньгам. Замечу, что такое купеческое знание нисколько не противоречит щедрости. Чемадуров ушел из дому, сошелся с молодой вдовой, на ее деньги открыл тир, но прогорел. Щтабс-капитан опускался все ниже, стал жучком на бегах. Иногда он приходил на Пантелеймоновскую (замечательно в нем было то, что он не пил, он был игрок) в пятую гимназию, почти нищенски, но чисто одетый, жаловался сыновьям на их жестокую мать, ничего у них не просил, но съедал их завтрак. Как-то через мальчиков он передал жене письмо. Он просил двадцать тысяч, а за это обещал дать ей развод. Деньги нужны были ему, по его словам, для покупки виноградников в Овидио-поле. Ответа не последовало. Мальчики принесли матери второе письмо от отца, на этот раз он просил всего одну тысячу. И опять не получил ответа. Он повесился в номере при трактире "Олень", недалеко от сада общества "Трезвость", оставил записку: "В моей смерти прошу винить мою жену".
Чемадурова, говорят, и слезинки не проронила, но устроила так, что самоубийцу похоронили как христианина, правда, не на городском кладбище, а в пригороде: помог знакомый священник-покупатель. Сыновья год после смерти отца почти не разговаривали с ней. Старший был уже врачом, младший - на четвертом курсе медицинского факультета, когда разразилась мировая война. Молодые Чемадуровы надели военную форму, отправились на позиции. В последний раз они навестили мать в восемнадцатом году. С тех пор от них не было вести. После первых большевиков прошел слух, что их видели в Крыму у Врангеля...
Как она жила, когда у нее все отняли? Кое-что, мы знаем, она припрятала, да много ли? У них было одно хозяйство с Фридой Сосновик - ее труд, Фридины деньги. Помогал ей Антон Васильевич, перед которым она благоговела. А может быть, она была в него влюблена, по-прежнему, хотя и старчески-нежно, очаровываясь мужской красотой? После смерти Прасковьи Антоновны она стала помогать ему по дому, хотя у знаменитого куафера была прислуга, которая стирала не только на него, но и парикмахерские простыни и салфетки. У Антона Васильевича отняли его особняк, но оставили ему две комнаты, он брал патент, ему покровительствовала его клиентка, жена командующего округом, бывшая актриса.
На судьбу Чемадурова не жаловалась. Сначала надеялась, что сыновей увидит, потом и надеяться перестала. Вплоть до 1928 года у нас сравнительно легко выпускали за границу, и если бы сыновья были живы, думала она, то они бы ее вызволили отсюда, взяли бы к себе. Ей было теперь под восемьдесят. Длинная жизнь ее тянулась без супружеской ласки, без сыновней любви. Пока она была хозяйкой дома, она всем казалась властной, деловой. Никто не видел ее ночных слез. Нет, не винила она себя в смерти мужа, она его и мертвого презирала, она винила себя в том, что полюбила его однажды, пустого, бездушного, вот уж действительно картинку, винила себя в том, что не сумела вызвать к себе любовь в сердцах сыновей. Ей не было жаль отнятого, разграбленного добра, но приятно ей было, когда она слышала: "Дом Чемадуровой". Она любила помогать людям, но не было в ней, и она это сознавала, христианской всеобщности, она выбирала бесхитростных, трудолюбивых и лишенных порока близости к власти. Она не жаловала новых жильцов, вселившихся по ордеру, и общалась главным образом с теми уже немногими, кто в былые годы снял квартиру у нее самой. Смеялась она редко, но хорошо, славно: так смеется бедное дитя, выросшее из милости в чужой богатой семье, но созданное для того, чтобы тихо и радостно любить жизнь. И прожившая половину века своего в минувшем столетии, она была Мише Лоренцу милее и роднее многих его сверстников...
Жил рядом и другой человек, родившийся в девятнадцатом столетии, который был ему ближе и нужнее молодых, - Цыбульский. Теперь Миша ждал его, переполненный пережитым мучительным днем. Вечером он обо всем расскажет родителям, но только после разговора с Цыбульским.
Слесарь вернулся с работы в светлый предвечерний час. Внушительных размеров херсонский арбуз казался невесомым в его крупной, шершавой руке. Лицо, покрытое загаром и копотью, светилось фонариками умных глаз. По дороге Цыбульский пальцем постучал Лоренцам в стекло раскрытого окна, кивнул Мише. Когда Миша вбежал к нему, он, голый до пояса, мылся на кухне под краном. "Рашели нет", - обрадовался Миша. Не торопясь, Цыбульский надел чистую майку, красиво разрезал половину арбуза, другую половину прикрыл куском марли, пригласил Мишу к столу. Он слушал, не прерывая Мишу ни единым словом. Только когда Миша сказал (а это его мучило): "Я поставил подпись, по-моему, слишком низко, отступил от последней строки сантиметра на три, как бы они туда чего-нибудь не впечатали", - Цыбульский успокоил его:
- Глупости. Им это не нужно. И вся бумажка - грошовая.
А когда Миша кончил рассказывать, Цыбульский набил гильзу табаком, вкусно закурил, одобрил:
- Ты вел себя хорошо. Конечно, слегка в штаны наклал, когда согласился со следователем, что ты по убеждению коммунист, но кто тебя осудит? Времена не желябовские. Я, политический, вел себя с царскими жандармами иначе, но вся-то штука в том, что ты не политический, а обыватель, а они не царские жандармы, а налетчики. Я думаю, что больше они не будут тебя трогать. Поняли, что от тебя мало толку. А будут трогать, так помни: лучше умереть от них, чем быть с ними. Ты увидишь, что именно Калайда, самый слабый, получит самый большой срок.
Цыбульский на этот раз оказался не совсем прав. Действительно Ивану Калайде дали восемь лет концлагеря, в то время как Лилю Кобозеву и Олю Скоробогатову присудили к ссылке в Нарьян-Мар на пять лет. Оля в тюрьме родила девочку, пора тогда была мягче, ребенка отдали родителям арестованной. А Елисаветского поместили в Психиатрическую лечебницу имени Свердлова. Он вышел оттуда через два года. Говорили, что он стал слабоумным. Миша решил навестить его. Семья переплетчика жила в центре города, на Успенской, но на заднем дворе, рядом с отхожим местом, а окно выходило на мусорный ящик. Родители Эммы обрадовались Мишиному приходу, но Эмма с ним не поздоровался. Лицо его было желтым, одутловатым, взгляд бессмысленным. Он помогал отцу переплетать книги, но не читал их - так при нем сказала Эммина мама. Двое младших делали уроки. Миша о чем-то спросил Эмму, но тот не ответил, отвернулся, как показалось Мише, с больной брезгливостью. Мать Эммы заплакала.
Вернувшись после войны из Германии, Миша узнал, что Елисаветский умер во время эвакуации, на какой-то станции между Новороссийском и Сталинградом. А Лилю и Олю судили повторно, отправили из Нарьян-Мара в концлагерь на десять лет, и они исчезли из жизни. Совсем недавно Мише сказали, будто Калайда, отбыв срок, стал в Норильске заместителем начальника планового отдела. Не сказали ему только, что в этом отделе вкалывает зэк Шалыков, следователь, значит, предвидел правильно, он снова работал под началом Калайды.
Мишу больше не вызывали на Мавританскую. В аспирантуру его не приняли, ассистентом не взяли, он устроился в университете лаборантом. Он продолжал заниматься лингвистикой, изредка статьи его печатались, даже в Москве. Он был одинок все эти предвоенные годы, редко встречался и с Володей Варути, хотя они жили в одном доме. И мертвые продолжали с ним жить в одном доме. Мертвые, мертвые, видите ли и вы его оттуда - из золы, из снега, из газовой камеры, из вечной мерзлоты, из вечного дня?
Глава тринадцатая
Выслали из города греческое население, но Димитраки оставили. Этим супруги были обязаны Севостьянову. Профессор самым решительным образом воспрепятствовал удалению из Института глазных болезней и высылке жены Димитраки, старой, тяжело больной, только что оперированной. Милиционера профессор прогнал, представителя горздрава прогнал, товарищей из района прогнал. Власти разводили руками: "Капризный старик! Но - сила, гениальный окулист, депутат Верховного Совета СССР! Ладно, оставим банабачку, может, старуха еще и ослепнет, и мужа ей оставим, хотя на что он ей. Тем более есть прецедент, одной греческой семье уже разрешено не выезжать, у них там старик - член партии с апреля семнадцатого года".