Алешковский Петр - Рыба. История одной миграции.
— Сделай свое дело, не стесняйся, я не буду глядеть. — Он протягивал мне ночной горшок.
Сколько раз я сама подкладывала судно под больных, подносила утку — тяжелобольные никогда не стеснялись, я даже помогала им, подгоняла словами. По тому, что у меня не было ни капли стеснения перед этим незнакомым стариком, я заключила, что больна серьезно. Я сделала дело, он вынес горшок, а я опять провалилась в мягкую кровать, натянула пуховое одеяло, сшитое из разноцветных лоскутов, по самый подбородок. Болела грудь, саднило горло, больно было кашлять, вероятно, я застудила легкие. Дед вернулся со двора, налил в чашку чуть теплого бульона, напоил меня, а потом заставил выпить еще горького отвара. Мне стало легче, но все только начиналось.
Дед всегда был неподалеку — колол ли дрова во дворе, чинил ли сбрую в сарае, готовил ли сани, подгоняя новую доску вместо сгнившей, он всегда прерывал дело — раз-два в час приходил навестить меня. Рассказывал, чем занят. Он говорил — я молча слушала. Он даже пропустил походы в Конаково за хлебом. Туда, в пяти километрах от него, раз в неделю приезжала автолавка. Сам творил тесто, пек хлеб, булочки-витушки, творожное печенье: на дворе стояли две коровы, телка и бычок, молока у него было больше, чем надо одному.
Единственный час на дню, когда он бросал меня, — утром, перед рассветом. Я просыпалась от ударов колокола, слушала благовест, и эта тревожно-ликующая песнь под окном отмечала прошедший день и наступление нового. Я привыкла к колокольному звону, ждала его. Первое протяжное “бом-м-м” разливалось во мне, как сладкое вино, и долгую минуту я напряженно ждала, когда же, наконец, последует второй, а затем третий удар. Голос эстонского колокола будил во мне силу, которой, признаться, мне не доставало.
Неделю, вторую и третью пролежала в кровати — дед запрещал мне подниматься. Я то купалась в поту, то тряслась от озноба. Уксус, отвар, растирания, бульон, гоголь-моголь, размоченный в молоке творог и постоянная забота, уход, каких я никогда раньше не знала. Мед. Слабый чай. Клюквенный морс. Вот и все лекарства. Да живой колокольный звон перед рассветом.
— Нужно достать антибиотики или вызвать врача.
— Лежи спокойно, я за тебя отвечаю — и не таких выхаживал.
Я поверила ему на слово, что мне еще оставалось?
К концу третьей недели встала — худая и слабая, добрела до стола на кухне, съела картофельное пюре и выпила стакан простокваши. Болезнь отступила. Кашель мучил меня еще неделю-другую, но боль в груди прошла — дед Юку Манизер меня вылечил.
Так же, как и Лейда Кярт, он жил в единственном уцелевшем от небольшой деревушки Куковкино доме. Один. Последний эстонец в Нурмекундии. За рекой, за нескошенным полем, откуда я пришла, кончались земли переселенцев.
В конце двадцатых их перевезли сюда: Манизеров, Токманов, Хуртов, Лойков, Мёльзеров. Манизеров хутор стоял на самом краю поля, там, где я услышала первые удары колокола. Юку обещал показать мне межевой камень, отделявший их земли от владений соседей — Токманов, но не успел. Когда я в первый раз вышла на улицу — вся земля была устлана снегом. Началась зима.
12
Юку Манизер жил один очень давно. Родился он в 1899 году, значит, в тот год ему было девяносто шесть, но более крепкого старика я не встречала и среди семидесятилетних. Принести из кладовки мешок с мукой было для него плевое дело, Юку нес его на руках, как младенца, улыбаясь во весь рот. Зубы, все передние резцы и даже часть коренных, как ни странно, у него сохранились, щеки не казались впавшими, что часто бывает у стариков. Впрочем, большая борода, стекавшая на грудь, закрывала скулы, и, если бы не природная сухость, он бы походил на Деда Мороза, а точнее, на Йыулувана — Рождественского деда, как называют его эстонцы.
Весь седой, лоб с большими залысинами, изборожденный поперечными морщинами, нос картошкой, круглые глаза — в молодости ярко-голубые теперь они выцвели, так теряет цвет холст после многих стирок. Но очки он признавал только с положительными диоптриями, надевал их, когда работал с мелкими деталями или читал местную газетенку, “Фировскую правду”, — раз в неделю ему передавали ее в Конакове, когда он приезжал туда за хлебом.
Меня дед опознал в первый же день, я тогда лежала в бреду и не могла говорить. Лейда, увидев, что я исчезла, передала через почтальона новость по округе, и меня не то чтоб искали, но знали, что я могу где-то объявиться. Поняв, что я и есть пропавшая из Карманова Вера, Юку тут же запряг лошадь и сгонял в Конаково — передал, что беглянка нашлась. По цепочке новость докочевала до Лейды, и та успокоилась. День-два — скорость неимоверная при отсутствии телефона, устные выпуски “Голоса Нурмекундии”, наверное, долго обсуждали мой побег и чудесное спасение.
Когда я очухалась и встала на ноги, первое, что сказал мне Юку:
— Собирайся, отвезу тебя в Карманово, Лейда ждет, печки в твоем доме топит. А не торопишься, хочешь — погости у меня, я к тебе привык.
Почему-то сразу решила остаться. Я была ему в радость. Дед даже стал одеваться в чистые рубашки, это я сперва подметила, а он потом, стесняясь и отводя глаза, подтвердил. Придя в себя, занялась домом: мыла, скребла каждое бревнышко железной щеткой с содой, выметала вековую грязь, красила окна, двери, пол. Все необходимое здесь имелось — Манизерова крепость была готова к длительной осаде, как и Кяртов хутор, но сам навести такую чистоту Юку не мог — собирался каждый год, да все руки не доходили. Дел по хозяйству было невпроворот — он вставал засветло, пил чай с булкой и собственным маслом, отправлялся к звоннице. Отзвонив и встретив солнце, приступал к неотложным делам, и, пока я не звала его завтракать в девять, — дома не появлялся. Если работа заканчивалась, он находил новую: точил ножи, топоры, пилы, чинил инструмент, подшивал лошадиную попону, которой не накрывал лошадь уже много лет, сидеть без дела он не умел.
— Я и в лагере был на все руки мастер: подшить, починить, сплести, запаять, наточить, резьбу прогнать, даже гитару умудрился сделать, и играли на ней потом долго. Я был знатный арматурщик, даже за колючей проволокой умел деньги заработать.
В январе тридцать седьмого его забрали как врага колхозного строя. Юку пытался отстоять манизеровские и лойковские покосы — их распахали, но ничего не посеяли, — на болотистой земле только трава росла хорошо и обильно. Ошибку, как водится, списали на него. В пятьдесят пятом он вернулся домой из Речлага, что под Тайшетом, из забайкальской тайги в свои тверские леса. Жена Илза не дождалась, умерла, то ли от голода, то ли от горя. Единственный сын Якоб умер тремя годами раньше от перитонита — его не успели довезти до больницы.
Дед пришел в Куковкино, опустошенное после войны — “три дома всего стояли”, — срубил себе эту избу (старая сгорела), стал работать в колхозе. Больше не женился, жил бобылем, косил сено, сушил его на вешалах, так в Харабали сушат сети рыбаки.
— Эстонцы всегда на вешалах сушат — ветер продувает, сено хорошее получается.
Один накашивал за бригаду. В последние годы Советской власти его отмечали, давали грамоты. Юку сжигал их в печи.
— После Речлага нам с ними не по пути стало. — Подумал, и добавил: — Да и до Речлага не по пути было. Мой отец у Брандта эту землю на свои деньги купил, своими руками раскорчевал, вспахал и засеял. Я еще мальчишкой последние пни из земли руками таскал. Деньги — они не просто даются. Я и сейчас на одну пенсию не живу, накошу сена, высушу и продам, вся округа ко мне ездит, словно у них руки поотлетали. Работай, не ленись — все будет. Выходной на неделе один — воскресенье. Я мальчишкой по воскресеньям бегал в кирху, был помощником звонаря. Семнадцать километров туда — до Починка, где Нурмекундское кладбище, семнадцать — назад.
Колокол он успел спрятать в лесу в тридцать втором, когда кирху спалили комсомольцы. Вернувшись из лагеря, нашел, отчистил и хранил. В девяносто первом первый раз зазвонил. Теперь он звонил ежедневно — не конец службы отмечал, а встречал так каждый новый день.
— Конаковские смеются, при попутном ветре звук до них доносит, а мне все равно. Я еще в лагере загадал: если выживу, буду звонить — такой мне сон приснился.
Колокол был небольшой — два пуда, простой, позеленевший от времени, как древние котлы в пенджикентском музее. Внутри вся поверхность была исписана эстонскими буквами — Юку вырезал их ножом. Он прочитал мне начертанные фамилии, а потом много раз повторял этот список, и я всех запомнила: Янсены, Хурты, Милли, Мяги, Токманы, Кярты, Рийсманы, Лойки, Треуманы, Лунды, Тарвасы, Пяльсоны, Куммы, Тиннеры, Манизеры, Неллисы, Мёльзеры, Адамсоны, Вага, Аустеры, Польдманы, Хаабманы, Сульгманы, Кивимайманы.
— Кого знал, всех записал, колокол имена раззвонит.
По верху, по самому оплечью, шли буквы — кольцо эстонских и кольцо русских.