Алешковский Петр - Рыба. История одной миграции.
Мне нравилось идти по лесу — не было никакой цели, не нужно было собирать, искать, заготавливать на зиму, как заставляла меня тетя Лейда. В полузагубленном лесу чувствовалась особая сила, которой обладают быстро идущие на поправку раненые. Тихо, но неуклонно затягивались открытые язвы; деревья, грибы, мох, трава, колючая малина, птицы, шмели, гусеницы и древоточцы делали одно дело — жили друг для друга, друг другом питаясь, друг друга поддерживая. Я проходила мимо этой жизни, дышала с ней одним чистым воздухом, и чувство буйной свободы переполняло меня, как шампанское бокал. Куда я шла, почему сворачивала то вправо, то влево, почему два раза перешла петляющий в лесу ручей, а в третий не стала, поднялась на высокий берег и двинулась от него прочь, вырубая палкой дорогу в густой крапиве? Я понимала, что не заблужусь — двадцать, от силы тридцать километров чащи, не больше, — везде жили люди, куда-то же я должна была придти.
Но заблудилась.
Ночевала под елкой. Разожгла костерок, вскипятила чаю, кое-как переспала темень. Встала спозаранку, снова пошла и снова к вечеру не увидела жилья. Перестали встречаться даже старые дороги, попадавшиеся поначалу. Я совершила непростительную ошибку — стала метаться. Казалось, леший водит меня по кругу: вроде бы у этого болотца я уже стояла, но не пошла через него, хотя, может, это было другое болотце, здесь не нашлось никаких человечьих следов, зато было много свежих кабаньих.
На третью ночь отчетливо слышала визг и хрюканье — в болоте возились дикие свиньи. Андрей Мамошкин, привозивший из Москвы в Карманово охотников и всегда ночевавший у тети Лейды, рассказывал страшные истории про раненых кабанов. Я успокаивала себя тем, что никого не ранила, никому не причинила зла, но каждое новое взвизгивание, каждый шорох и хруст ломающихся веток пугали. Я всматривалась в ночь, но ничего не могла разглядеть: ходят верхушки деревьев — взад-вперед, подметает ветер метелки кустов, скрипит и стонет лес, ухает где-то филин, но больше, кажется, никого. Я подбрасывала в огонь новую порцию дров, пила пустой чай — на третий день начала экономить картошку — хлеб к тому времени я уже съела.
Ощущение бодрости и приподнятости давно прошло, я устала. Тело, привыкшее к пролежанной кармановской кровати, к торчащим пружинам матраса, которые я закладывала старой рухлядью, оказалось не очень приспособлено лежать на ветках и холодной земле. Кожа чесалась от грязи и пота, мышцы затекали и болели, отдыхай не отдыхай, усталость только прибавлялась.
На четвертый день зарядил дождь, я быстро вымокла и предпочла вернуться на место прежней ночевки, все-таки там уже была готовая лежанка и большая ель, укрывавшая от дождя. Но с дождем пришел ветер, натянуло холод, я промерзла и простыла, начала кашлять. На лбу выступала испарина — я умудрилась простудиться. И тогда, лишь только ночь стала сереть и зачирикали первые птицы, я встала и пошла. Прямо, никуда не сворачивая, поклялась, что буду идти, пока не упаду. В тот день я поняла, что выражение “болят кости” — вовсе не преувеличение.
Через час-полтора вышла на старую дорогу, еще через полчаса потянулись заросшие поля. Лес кончился неожиданно — дорога привела к опушке, за которой начиналось бесконечное некошеное поле. В побитой дождями и ветрами спутанной траве звери протоптали тропы — по дороге давно не ездили, колея была плотной и почти везде залита водой. Я шла по крепкому дерну посередине колеи и знала уже, что дойду. И дошла.
В серых небесах, плотно затканных облаками, началось движение, заработали невидимые меха, оторвали от свитков пакли пушистые пряди, и они понеслись прочь. Стало заметно светлее. Далеко-далеко впереди подбрюшья туч окрасились в фиолетовый цвет. И тут, как гром с небес, над полями возник густой, трагический звук. Бом-м-м! Я встала, вся превратилась в слух. Гул неспешно тянулся над землей, обволакивал округу, словно густой аромат просыпающегося сада у нас в Пенджикенте перед восходом солнца. И, когда стало казаться, что от усталости меня посетила звуковая галлюцинация, когда остатки этого печального голоса стали истлевать и почти растворились в замершем от напряжения пространстве, звук повторился. Бом-м-м! Он звал, обладал такой чудесной силой, что на глаза непроизвольно навернулись слезы. Бом-м-м! Он раздался через более короткий промежуток, сливаясь, догоняя предыдущий. Первый голос подстилал дорогу второму, словно вытягивал его за собой на белый свет из невидимого логова — так волчица нежно вытягивает из-под земли на лужайку своего первого, матерого щенка. Бом-м-м! — опять прогудело под небесами, еще короче промежуток, сильнее и радостнее звук. У меня уже не было сомнений — где-то били в колокол, но не тревожно-набатно, а размеренно, величаво, словно настраивали зарождающийся день по этому камертону. Бом-м-м! Бом-бом-м! Бом-м! Появился новый ритм. Неспешный еще, не перебор, как в душанбинской церкви на Пасху, куда я однажды ходила с ребятишками посмотреть на крестный ход, скорее в пику Геннадию, чем из каких-то других побуждений. Но колокол набирал силу, языком управляла умелая рука, уши качались в петле с заданной амплитудой, язык приникал к щеке чуть быстрее, чуть сильнее: раз-два-три, раз, и раз, и раз-два, и раз, и раз-два-три. Я вдруг очнулась и побежала на звук. Он был неслучаен — кто-то давал мне понять, что спасение рядом: с древнейших времен колокола служили звуковыми маяками сбившимся с дороги путникам.
Поле скатилось к речке. На другой стороне его, наверху, чернели строения — сараи, дом. Ветер донес собачий лай. Еще полчаса по прямой, вброд через речку, по камням. Тут я оступилась и выкупалась по пояс в обжигающей, ледяной воде, но было уже не страшно. Колокол все звучал, подбадривал меня. Я поднялась на взгорок — с этой стороны реки поле косили. Вот и дом, баня, два сарая, огород — похоже, хутор, как у Лейды Яновны. За домом лес и ведущая к нему спасительница-дорога. И тут звук прекратился, словно и не было вовсе — только отголоски его какие-то мгновенья еще звучали в голове.
Прямо из-за леса вставало солнце. У меня перехватило дух, я остановилась, замерла и тут только заметила: около дома, у простой звонницы, перекладины на высоких столбах с навесом из дранки, защищающим колокол от непогоды, стоял высокий старик в ватнике: спиной ко мне, лицом к солнцу. Он поднял руки, словно приветствовал восход, как когда-то делала это я на пенджикентском городище, и, кажется, не обращал никакого внимания на зашедшуюся в лае собаку, что рвалась с цепи в мою сторону. И тут, не выдержав, я заголосила: “О-го-го!”, сорвалась и побежала к нему.
Наконец старик повернулся, заметил меня, но с места не тронулся. Большой, крепкий, с длинной седой бородой, приставив руку ко лбу, словно держал в ней бинокль, он разглядывал меня. Я вдруг запнулась, земля завертелась, ушла из-под ног, рванулась мне навстречу.
Очнулась я уже в избе. Дед как-то умудрился перетащить меня в дом. Я лежала на кровати. Рядом топилась печь, бубнило радио, дед сидел на стуле около кровати, как много раз сидела и я у постели больных, ждал, когда открою глаза. Я их открыла. Лицо у деда было доброе. Я улыбнулась ему и закрыла глаза снова. У меня начинался жар — долго смотреть на свет было больно, тело начало пылать, и показалось, что это огонь от кармановских книг перепрыгнул на меня из печи и мстительно лижет лицо, руки, плечи, грудь, я задышала часто-часто — не хватало воздуха — и снова потеряла сознание.
11
Резкий запах заставил меня очнуться, я приподняла голову, огляделась, но встать не смогла. Я лежала голая на старом одеяле упеленатая в мокрую, пахнущую чем-то едким простыню.
— Укс-суус от-тянет жаар, ты фся горишь.
Дед тянул слова, выговаривал их с заметным эстонским акцентом. Смоченное в едко пахнувшей кислоте полотенце лежало у меня на лбу. Это было приятно, если бы не агрессивный, тяжелый запах, но скоро я к нему привыкла. Раскаленное тело тянулось к мокрому полотну, и мне стало хорошо, а потом и холодно, меня уже бил озноб. Дед растер тело, тщательно пройдясь по каждой косточке полотенцем, накрыл меня свежей сухой простыней и теплым пуховым одеялом. Заставил выпить какой-то горький отвар. Сильно болела голова, в глазах плясали огненные мушки.
— Набирайся сил, спи, потом разговаривать будем.
Он положил тяжелую, корявую руку мне на лоб и тихо-тихо принялся массировать подушечками пальцев мой висок. Саднящая боль вскоре прошла, огненные мушки в глазах исчезли.
Заботливые пальцы, шершавые, как наждачная бумага, гладили и щекотали виски, сновали по бровям. Так же гладил меня по голове мой Павлик. Я вспомнила о нем, но странно — ни горечи на душе, ни боли, ни усталости, я уже ничего не чувствовала, кроме этих рук, подчинивших меня своему ласковому ритму. Голова отключилась. Температура заметно спала, тело уже не горело. Мне было спокойно на плотной льняной простыне. Я согрелась и заснула, а когда проснулась, дед был тут как тут — на табуретке у моего изголовья. Он не спал. Тускло светила маленькая лампочка около его кровати в другом углу избы. За окном было темно.