Леонид Зуров - Иван-да-марья
— Зоечка, Кира теперь приедет к нам, — сказала мама.
— Вот это славно, — сказал командир полка, — подал рапорт об отчислении. Ну, значит, скоро встретимся.
И тут было разговоров, по какому пути его отправят и что произойдет, когда он приедет.
— Чуяло мое сердце, — говорила нам мама, — как только я узнала, что объявили войну, так первое, что сердце сказало, — вернется в полк.
— Значит, Кира одна в Москве, — проговорила сестра, побледнев. Зоя все время была уверена, что брат останется в военном училище, и даже радовалась, что Ваня на войну не пойдет, так как она еще больше мамы не любила военной службы, но мама за этот день совершенно изменилась, что-то раскрылось в ней горячее, что ее роднило со всем народом, который провожал своих и чужих, со всеми самыми простыми деревенскими бабами. Я не удивился, когда Зоя сказала:
— Мама, я еду в Москву, где она, там и я. — И мы с мамой согласились, что она должна привезти сюда Киру, что теперь о переводе на Высшие женские курсы и речи не может быть, а Кира там переживает, нельзя ее оставить в такое время одну, и сестра рвалась к ней.
Началась посадка, и нас оттеснили, пропустили только родных. Да, грузился полк брата, и я видел роту, в которой когда-то был брат, и фельдфебель подбежал к маме:
— А я уже солдатам сказал, что его благородие нас нагонит.
— Спасибо, Савелий Васильевич, — сказала мама.
Он снял фуражку, и мама перекрестила его, а потом мать крестила молодых офицеров и солдат издали, а с ними уж и Ваню вместе — вместе с вами, как сказала она, и слезы на ее щеках не высыхали. Мама что-то забыла сказать командиру батальона, но уже все были заняты.
— Фединька, — со слезами на глазах спрашивала она меня, — где же он, куда же подевался, — и слезы стояли у нее в глазах.
Капитана я увидел в открытом окне вагона и подбежал к нему. И он, считая, что война кончится очень скоро, был по-петушиному возбужден, вертел головой, отдавал приказания и даже меня поцеловал. От него пахло мадерою, он показывал, что из-за шума ничего не слышит, а звуки полкового оркестра покрывали ропот и крики. Посадка окончилась, и эшелоны отходили — три полка, не считая второочередных, отправлялись из нашего города, — и уже непонятно было, что делать в этой суете, кого слушать, на кого смотреть. Всем хотелось пройти к вагонам через пути, толпа хлынула, а тут железнодорожники: освобождайте пути, но народ пробивался через все ограждения.
— Батюшка-то, смотрите, — сказал железнодорожник, и мне холодно стало, когда я увидел, как худощавый священник из привокзального прихода благословлял солдат и эшелон принесенным из церкви крестом, и он при движениях загорался золотыми искрами в его руке.
— Наши-то, — говорил кто-то, — тоже небось сейчас отправляются, и их крестят. В Польше там наши в разных гарнизонах, раскинутых по всей русской земле, а тут в наших полках все дальние, — говорили люди. — Ведь никто из своих не приедет их провожать, а тяжело, едут, не попрощавшись с родителями и женами, где-то и наших люди провожают.
И я вспомнил, как брат рассказывал мне, что отсылают наших отбывать службу в далекие места, а дальних присылают сюда, и мне от всего становилось холодно в этот знойный день, по телу то жар бежал, то холод, а эшелоны уже двинулись, и я помню жалкое лицо сестры, мокрые от слез щеки мамы и сияющий солнечный день.
От посадочных платформ мы шли медленно на пассажирский вокзал, а Зоя с радостью бросилась вперед. Не пошла, а почти побежала паковать вещи, чтобы на пассажирской станции узнать расписание, записать, когда в Москву поезд прибывает, не ночью ли, но ни одного извозчика не было, всех разобрали, было пусто, только обронено фуражными сено, и прыгали воробьи. Я маму с Зазулиным довел до остановки трамвая, что у вокзала, тут очередь подошла у кассы, я побежал, у Зазулина деньги взял и передал их Зое — вот деньги, возьми билет.
— Билет-то я вам продам, — сказал кассир, — но за то, что вы найдете место, не поручусь. Все пассажирские поезда отменены, кроме двух почтовых. Путь занят идущими войсками, на станциях скопление срочных грузов и багажа, так что не советую вам много с собой брать, а то и втиснуться в поезд будет трудно.
— Все равно, все равно, мне бы поехать.
— Так ты не уходи, — сказала мама. — Оставайся на вокзале, а мы все уложим и сюда привезем.
На привокзальной площади стоял сплошной женский плач, причитания, стон — отправляли запасных.
— На муки, крестные муки опять пошли.
— Да, дети, дети наши.
— Кому нужна эта война.
— А только не нам.
— И то, забрали мужиков прямо с поля — снопы возили, а тут бросай все, на войну справляйся. Мой шурин узнал, лоб вытер, перекрестился, а баба-то так и засовалась, не знает, за что и схватиться: не то снопы убирать, а не то торбу с бельем мужу в дорогу справлять.
— Что же это, Василий Семенович, с ума они там, что ли, сошли, али я что-то на старости лет запуталась? — У мамы глаза запухли от слез, я помню ее худобу и косынку ее темную шелковую, кружевную.
— Вот, запасные едут, я с одним говорил — только и думки у него: не дожал двух десятин ржи, глаза от горя остолбенелые, дома остается жена с двумя ребятами, а уж и пьют дома, и по пути пьют. Нет, Прасковья Васильевна, не подъем тут, а народное горе, это у городских подъем, у офицеров, солдаты исполнительны и вымуштрованы, старые офицеры в гарнизоне засиделись и, не размышляя, радуются, а ведь для народа что же — горе, кровь и слезы война эта принесет. Да что же себя обманывать — помрачение жизни и величайшее горе, — сказал он при выходе с вокзала. — Вот и случилось то, чего я боялся: впутали нас снова в войну. Оправиться нам не дали. Кое-что исправили, конечно, за это время, да далеко не все. Вот и кончилась девятилетняя передышка.
Зазулин вспомнил слова брата: боялся Иван Тимофеевич, что втянут нас в эту войну. Он говорил в вагоне с офицером генерального штаба, и тот рассказал, что зимой уже было покушение на эрцгерцога на Варшавском вокзале зимой, в декабре, когда в заносы, вы уже и не помните, поезд его через наш город проезжал. В присутствии гвардии и великого князя, что ныне назначен командующим, не удалось подкупленному машинисту его сбить — он хотел было из вагона шагнуть, а тут машинист и рванул, чуть было он не упал тогда, да справился, откачнулся. А только не писали тогда об этом, все истолковано было как простая оплошность железнодорожников.
— Да, с Иваном Тимофеевичем мы не раз толковали, и он мне говорил: «Мир нам нужен, долгий, Андрей Степанович, мир, нам надо работать над устроением государства и народа, нельзя нам теперь воевать, надо научить всех трудиться, многое перестроить, пересмотреть. Мы еще не закончили перевооружения, хотя и оправились после японской войны, и если разразится вооруженный конфликт, война будет для нас величайшее несчастье, нам нужно минимум двадцать лет мирной обстановки».
Я все справил, купил билеты, все узнал. Пока я стоял в очереди, меня обступили мальчишки, передавали, бегая, какие идут воинские эшелоны, потому что пяти минут не проходило — один за другим следовали поезда, и мне хотелось все видеть, я сгорал от лихорадочного нетерпения.
Дама, что утром приехала на автомобиле с офицером генерального штаба, при мне спрашивала у начальника станции, проходили ли гвардейские эшелоны и кавалергардский полк.
— Не могу вам ответить, — вежливо сказал начальник станции.
— Почему же?
— Это военная тайна.
Ведь отсюда путь шел к западной границе и на Варшаву. Уже полки Петербургского округа прошли на фронт, и ночью к границе бросили гвардию, и там уже на всех путях и по границе выступили стоявшие в Польше и великом княжестве Литовском части, и гвардейская конница шла, я на нее засмотрелся, потому что никогда не видел такого количества белобрысых и уверенных офицеров и таких рослых солдат. Уже петроградские шли эшелоны — это участвовавших в маневрах, за полком полк, бросали в Восточную Пруссию.
— А молодцы, до чего хороши в полевом, защитном, и погоны уже перевернуты у солдат. Обученные, молодые, — говорил железнодорожный мастер.
— Да, самые здоровые, — отвечал носильщик, — отобранный цвет.
— И до чего научили при всех обстоятельствах глядеть молодцами, — восхищался железнодорожник. — Гвардия — для них праздник начался в Красном Селе, они и едут, как на прогулку.
Ожидая поезда, мы с сестрой, с захлопотавшейся мамой, что прибыла на вокзал, долго смотрели вслед уходящим к Вержболову, как оказалось потом, эшелонам. На сестре лица не было — так она волновалась, что сразу похудела за утро и на щеках у нее выступил румянец, а мама только смотрела и говорила:
— Вот, еще один.
Помню станцию, залитую солнцем, гул очередного подходящего эшелона и то, как мы посадили сестру и передавали в раскрытое окно чемодан, и запах паровозного дыма, смешанного с запахом гари. С большим трудом она едва втиснулась — кого там только не было, коридоры были забиты, замученные люди стояли везде.