Влас Дорошевич - Безвременье
Картинки он у Балада, тюремного художника-кавказца, покупал и рвал.
«Хама», как собаку, кормил.
«Хам», умирающий с голода, из продувшихся в лоск «жиганов», проигравший свой паёк за три месяца вперёд, стоял на четвереньках.
Василий Петрович плевал на хлеб, кидал ему.
— Пиль!
«Хам» должен был ловить налёту непременно ртом и радостно лаять, к удовольствию всего «номера».
Но и эта игра Василию Петровичу надоела:
— Пшёл к чёрту!
Он лежал и скучал.
Что бы такое выдумать?
— Сенька! — улыбнулся ленивой улыбкой Василий Петрович.
Нашёл!
— Сенька, как тебя в полиции дули? А?
Сенька, поджарый жиган, ожил, подскочил, тряхнул головой и осклабился всей мордой:
— Жестоко дули-с, Василий Петрович! Так точно!
— А ну-ка-сь, расскажи!
При этих словах арестант, лежавший неподалёку на нарах, потихоньку встал и пошёл к выходу.
Но сидевший на краю нар «парашечник» вскочил, загородил дорогу:
— Куда?
— Стой, брат, стой! — рассмеялись другие арестанты и подтолкнули его поближе к Василию Петровичу, — послухай!
Это был бывший городовой, сосланный в каторгу за то, что повесил жену.
— За что ж тебя дули? — как будто бы удивлялся Василий Петрович.
— Стало быть, допрашивали! — отвечал весело Сенька. — По случаю ложек!
— В участке, значит?
— Так точно, в участке. Иду, стало быть, по Хитрову рынку, а меня и — цап, забрали и посадили в каталажку. А наутро приходит г. околоточный надзиратель. «Так и так, винись, значит, где серебряны ложки? Твоих рук дело!» — «Дозвольте, — говорю, — ваше высокоблагородиё! Явите такую начальническую милость! Отродясь ложек в глаза не видывал!» — «Не видывал — гыть, — раскурицын ты, курицын сын! Так ты у меня по-другому заговоришь!» Да кэ-экс развернётся, по уху меня — хле-есть!
— Да ну?
— Свету не взвидел! Сейчас сдохнуть!
— Да как же он тебя так?
— Да вот этаким манером-с!
Сенька подскочил к бывшему городовому, развернулся — и звезданул его в ухо, тот на нары треснулся.
— Здорово тебе, Сенька, дали! — покачал головой Василий Петрович.
Бывший городовой вскочил, лицо в крови, — об нары разбился, — заорал, как зверь:
— Чего ж ты, стерьва!?
И кинулся на Сеньку.
Но «жиганы» ловко дали ему подножку, кинулись, насели, скрутили руки назад, подняли и держали.
Сенька стоял весь бледный, со стиснутыми зубами, дрожа. «Человек разгорался». Кровь играла.
«— Держи, — говорит городовым, — его, подлеца, туже». Да кэ-эк развернётся, да кэ-эк в другое ухо резне-ет!
Сенька наотмашь резнул бывшего городового в другое ухо. Тот зашатался и завопил благим матом.
— «Сказывай, — гыть, — подлец, игде ложки?» Да опять как резнет!
Сенька «резал» с расстановкой, чтобы «каждый удар чувствовал», — отчётливо, звонко, со вкусом.
Бывший городовой только стонал, опустив голову.
Сенька приустал.
На лбу выступил пот, утёрся.
— Вижу, надоть роздых дать. Ваше, — кричу, — ваше высокоблагородие! Остановитесь! Остановитесь! — кричу. — Сейчас всю правду истинную про ложки покажу! Не бейте. Остановились г. околоточный надзиратель. «Дыши, — говорит, — тварь!» Полежал на полу, отдышался. Да в ноги. Что я могу сказать игде ложки, ежели я и впрямь ложек не брал? «Ваше высокоблагородие! Будьте такие милостивые! Ужели ж вам бы не сказал, ежели б брал?» — «А, — г. околоточный говорит, — ты, животина, этак? Крути ему руки». Да кэ-эк меня… Свету не взвидел!
Отдохнувший Сенька звезданул бывшего городового так, что у того голова замоталась и ноги подкосились.
— «Так?» гыть. «Этак?» гыть. «Так?» гыть. «Этак?» гыть.
Бывшего городового швырнули на нары. Он был в бесчувственном состоянии.
Долго лежал, как пласт. Словно помер. Только потом начали плечи вздрагивать. Значит, в себя приходить начал и от боли плачет.
— С хородовым ихрали? — спросил меня «стрёмшик», стоявший у двери снаружи, когда я выходил из «номера».
— С городовым играли. И часто играют?
— Известно. Баловники!
Он улыбнулся и пожал плечами.
Я не осуждаю этого приговора:
— На четыре года в каторгу.
Я нахожу его превосходным, я нахожу его великолепным, я нахожу его достойным подражания.
Я люблю, когда мысль выражается общепонятно.
А общепонятнее, определённее, яснее нельзя выразить мысль:
— За издевательство, за мучительство над беззащитным в застенке — каторга.
Побольше бы таких приговоров.
Они понятнее и яснее всяких циркуляров о вежливом обращении полиции с публикой.
Я рукоплещу справедливости.
Но мне жалко людей.
Как жаль бывает озверевших, оскотиневших людей, испорченных старшими.
За что их погубили?
Что думали эти полицейские, когда они били в участке кулаками и ногами, мучили, издевались, ломали рёбра попавшемуся в их руки обывателю?
— Ори, брат, не ори, — всё одно никто не услышит!
И беззащитная жертва ещё больше разжигала их, — ничто так не озверяет палача, как беспомощность его жертвы.
Тут-то и дать себе волю!
Думали ли они, что жертва может пожаловаться?
Кому? Как? Где свидетели?
Да они же сами и будут единственными свидетелями:
— Помилуйте! Что вы? Обращение было самое деликатное! Он сам ругал, сам оскорблял, сам наносил удары чинам полиции.
Пусть пожалуется, сам же и останется виноватым.
Самого же и отдадут под суд «за оскорбление чинов полиции при исполнении ими служебных обязанностей».
Думали ли они, что кровоподтёки, ссадины, переломанные рёбра могут служить уликами против них?
А протокол-то на что?
Протокол, где пишется:
«Подобран в бесчувственно-пьяном виде не известный человек, со знаками неизвестно кем нанесённых побоев».
Так в участок и доставлен! Кто его знает, где, кто его так изувечил.
Думали они, могли ли они думать, что попадут под суд?
Для нас, простых смертных, чтобы попасть под суд, надо только совершить преступление. Довольно и прокурора.
Для полицейского прокурор бессилен. Надо, чтоб начальство захотело отдать полицейского под суд.
Городовой «изложит дело» околоточному, который, конечно, станет скорее на сторону «своего» городового, чем на сторону какого-то «мерзавца», подобранного на улице и попавшего в кутузку.
Околоточный «представит дело» участковому.
Участковый «объяснит дело» полицмейстеру.
Полицмейстер «осветит дело» губернатору.
Какое тут предание суду!
Для этих Шлеметевского, Шульпина и Ольховича приговор в каторгу свалился, как снег на голову.
Как снег в июле!
Они жили, они были воспитаны в мысли о безнаказанности, — это самое главное, — и вдруг…
И вот пройдёт года два-три.
В один из сахалинских лазаретов «приволокут» из тюрьмы избитого на смерть арестанта.
В состоянии. таком же, в каком был и этот несчастный обыватель Воздухов.
В кровоподтёках, с отбитыми лёгкими, с переломанными рёбрами.
— Кто это, братец, тебя так разукрасил? — спросит доктор, стараясь шутливым тоном поддержать дух умирающего.
Арестант промолчит.
— Кто, говорю, тебя так разукрасил?
Арестант будет угрюмо смотреть в угол и молчать.
Или скажет через силу:
— Сам с нар упал. Расшибся.
Всякий больной надеется выздороветь. Но, выздоровевши, попадёшь опять в тюрьму.
А если «лягнёшь», «ударишь хвостом», скажешь, кто бил, тогда уж из тюрьмы больше не попадёшь в лазарет, а прямо на кладбище.
И испустит дух этот бывший полицейский, для которого приговор в каторгу был приговором к смертной казни.
За что?
Испуская дух, он может, он имеет право спросить:
— За что ж меня-то, меня так, когда другие…
Г. Демчинский
— Прав или не прав г. Демчинский?
— Ей Богу не знаю. Вместо диспута, была пародия. Да и то не из остроумных!
— Верна его теория?
— Судить не могу. Я не специалист.
— Ну, по крайней мере, сбываются его предсказания?
— Не следил. Ведь нельзя же, глядя на небо, думать только о Демчинском!
И всё-таки когда меня интересует вопрос о погоде, я справляюсь:
— А что говорит Демчинский?
Если Демчинский предскажет, что 1-го ноября будет жесточайший мороз, — в ломбардах произойдёт великое волнение.
Служащие не будут поспевать выдавать выкупаемые шубы.
Если то же самое предскажут метеорологи, — шубы будут мирно покоиться нафталиновым сном и видеть процентные грёзы.
— Да ведь метеорологи говорят…
— А мало ли что метеорологи! Вот инженер…
Мне кажется, что и вера в г. Демчинского основана на том, что он инженер.
Такое и выражение существует:
— Вы верите в Демчинского?
Эта «вера в Демчинского» интересна с точки зрения психологии общества.
У меня был приятель-доктор. Кончил курс и уехал в провинцию.