Григорий Канович - Шелест срубленных деревьев
- Я тебя понимаю: противно смотреть на умирающего... даже на родного отца. Но ты и меня, Гиршке, пойми... Лежу один и маюсь... На кладбище, по-моему, и то веселей. Столько знакомых!
Мачеха поморщилась, фыркнула от обиды. Один, видишь ли, лежит и мается... А она где? Целыми днями из кожи вон лезет, на части разрывается, чтобы помочь ему, но все равно - какая неблагодарность! - для него она вроде бы и не существует. Все другие существуют: и невестка, и сын, и внук Сергей с женой Юргой, и правнук Ной, и живущий в Канаде старший внук Дима, и сестра Лея, уехавшая сто лет тому назад в Америку, и умершие брат Мотл, свояки Шмуле Дудак и Лейзер Глезер, и болтун Нисон Кравчук, звонивший десять раз на дню, и, конечно, Хена. А ее, Доры, нет. Он лежит на диване и назло ей с утра до вечера пялится на фотографию своей первой жены.
- Поймите, Гриша, я не против, чтобы Сламон Давидович на вашу маму смотрел, - как-то сказала она. - Смотрит - ну и пусть смотрит. Меня другое беспокоит.
- Что? - из вежливости поинтересовался я.
- Он их громко зовет. И не во сне, а с открытыми глазами. И вашу покойную маму, и вашу тетю Лею, уже, наверно, тоже покойную... В комнате тихо-тихо, и вдруг голос: "Лея!" или "Хена!". А через минуту он начинает что-то бормотать под нос. Бу-бу-бу, бу-бу-бу - и трет платочком глаза.
- И о чем же он с ними говорит?
- Сразу и не разберешь. Слух у меня, простите, немолодой... могу и недослышать. Но в последний раз Сламон Давидович у Леи вроде бы полотенце просил, - смутилась Дора.
- Полотенце?
- Сил, говорит, моих больше нет. Принеси, говорит, Леечка, из кухни полотенце, сядь рядом и отгоняй их всех от меня. Кого отгоняй, от кого отгоняй, я так толком и не поняла. То ли мух имел в виду, то ли что-то другое. Я подошла к нему и спрашиваю: "Может, Шлейме, тебе чем-нибудь помочь?" А он как цыкнет на меня: "Кто тебя звал?" Господи, лечу его, кормлю, мою, как дитя, а он слова ласкового не скажет. Только с ними... с мертвыми и якшается... Населил ими весь дом. Хожу и натыкаюсь на них - то на Лею, то на повитуху Мину, то, уж вы не сердитесь, на вашу маму, пожаловалась мачеха.
- А о чем он с ней говорил?
- Просил прощения, что она на двадцать лет умерла раньше. Передо мной за те два десятка лет ни разу ни за что не извинился.
В последнее время я и сам нередко замечал за ним странную и болезненную привычку - шевелить губами, как шевелит жабрами выброшенная на берег рыба, и что-то невнятное кому-то шептать. Это было как бы преддверием речи, косноязычием, которое таит в себе что-то недосказанное и нерастраченное. Сначала я думал, что это обрывки, клочки затверженной в хедере молитвы, что отец перед смертью решил исповедаться и о чем-то стыдливо попросить Бога, но сквозь невнятицу нет-нет да прорывались чьи-то имена, названия, возникавшие в его мелеющем сознании.
Чем хуже он себя чувствовал, тем настойчивей и злей требовал, чтобы к нему привезли - хоть на полчаса, хоть на десять минут - правнука. Он обещал, что из суеверия не притронется к нему, не погладит по головке, чтобы не заразить его своей немощью, - только издали глянет и отпустит.
- Я хотел бы попрощаться с Ноем, - как-то сказал он мне, не понимая рокового смысла своих слов и не допуская никакого другого их толкования, кроме того, которое относилось к его собственному состоянию.
Ему и в голову не приходило, что нагрянула беда, и они оба - он, девяностолетний старец, доживший до патриаршего возраста, и двухлетний несмышленыш Ной - почти одновременно оказались на одной черте, которая отделяет жизнь от смерти и которую - если верить диагнозу - каждый из них мог перейти раньше другого.
Я, как заводная, механическая кукла, кивал головой; свято обещал, что Сергей, как только освободится от всех своих дел, обязательно привезет Ноя; всякий раз придумывал разные скороспелые и не очень убедительные причины, а отец никак не мог уразуметь, почему я своих обещаний не выполняю.
Прощаясь до следующего раза, отец долго задерживал мою руку в своей, словно старался взвесить, не умалилась ли наша близость, не убавилось ли тепла, и убедиться еще в чем-то для себя необычайно важном, чему он сам не находил названия.
- Отдыхай, - бросал я с какой-то отчаянной лихостью, направляясь к выходу. - Отдых - тоже лекарство. Вижу, тебе и говорить тяжело.
- Посиди еще немного. После моих похорон у тебя свободного времени станет больше! - отрезал отец. - А когда мне становится невмоготу, я от всех сам убегаю.
- Как убегаешь? Куда убегаешь?
- Отсюда не видно... Туда, где ты, Гиршке, никогда не был... Когда к сестре Лее... когда к братьям Моше-Янкелю и Айзику, а когда и к своему учителю Шае Рабинеру...
Он замолчал, облизал пересохшие губы, согнул в коленях одеревеневшие ноги и продолжал:
- Вчера, например, как говорят, со смертного одра на собственную свадьбу сбежал... на Заячью поляну.
Подобие улыбки оживило его небритое лицо, в глазах сверкнули искры.
- Мама была в белом платье... С сережками... круглые такие, лучистые. И он взглядом показал на выцветшую фотографию на стене.
Я не осмеливался его перебивать, а он медленно, отхаркивая мокроту, продолжал рассказывать о Заячьей поляне; о рабби Иехезкеле; о терпком свадебном вине, вкус которого до сих пор на устах; о мажорном стрекоте кузнечиков; о страстном любителе мацы - полицейском Гедрайтисе, говорившем на идише лучше, чем иной еврей в Йонаве.
Всякий раз его обступали все новые тени, и я ловил себя на мысли, что когда он полностью и безраздельно сольется с ними, то счастливо испустит дух, потому что вернется туда, на Заячью поляну, где птицы и кузнечики, деревья и травы, люди и звери помнят его не трухлявым старцем, не рассыпающимся во прах инвалидом, пропахшим лекарствами, а статным голубоглазым женихом под разукрашенным балдахином хупы со стаканом терпкого вина в руке, рядом с невестой в белом платье и с дешевыми сережками в ушах.
Может, потому он, молчун, и спешил выговориться, может, потому каждое дававшееся ему с трудом слово было как бы мостком, перекинутым к истокам, к тому ручейку, который даже смерть не в силах осушить. Частенько в середине рассказа отец засыпал, и тогда обступавшие его тени исчезали, замолкали кузнечики, сережки невесты теряли свой блеск, а его, Шлейме, лицо, покрытое наждаком щетины, каменело, и только густая жесткая седина свежо и молодо сияла, как нетающий снег на недоступной горной вершине.
Я всячески поощрял эти воспоминания, стараясь оградить его от треволнений, особенно от тех, которые были связаны с неожиданной и страшной болезнью правнука. Чтобы обеспечить его покой, я даже вошел в сговор с мачехой, к которой по вечерам приходили товарки-всезнайки, скрашивавшие повседневную скуку базарными слухами и сплетнями и в любую минуту готовые поделиться ими с кем угодно...
- Пусть рассказывают старые анекдоты, пусть крутят свои бесконечные сериалы о своей молодости, о любви, о своих лагерных переживаниях, но пусть не смеют заикаться о Ное. Ни на минуту не оставляйте наедине с папой ни Клару, ни Шифру, ни Марью Венеаминовну... Если он, Дора Александровна, мачеха любила, когда ее называли по имени и русифицированному отчеству, узнает, чем болен Ной, это убьет его, - предупредил я. - Может, еще все обойдется, может, его в Израиле вылечат.
Обязанности надзирательницы Дора Александровна всегда исполняла образцово и с удовольствием.
- А что же, Гриша, будет после того, как они все уедут? - спросила она, и неподдельная печаль облагородила ее лицо, пометив искренним состраданием.
- Что-нибудь придумаем, - сказал я и добавил: - Сейчас главное, чтобы дети получили разрешение долететь до Варшавы на санитарном самолете. Дорога каждая минута. Дай Бог довезти Ноя до Бен Гуриона живым.
- Санитарный самолет? - удивилась мачеха.
- Ноя до Тель-Авива сопровождает лечащий врач. Доктор Рагелене... с капельницей...
- Господи, Господи! - застонала мачеха. - За что ему такие муки?
- Чернобыль, - выдохнул я, чтобы не пускаться в объяснения, дырявящие сердце.
- А визы в Израиль уже есть?
- Да. Если на границе все пройдет гладко, то завтра в Варшаве они с санитарного самолета пересядут на обыкновенный и на рассвете будут в Тель-Авиве.
- Господи, Господи, что я скажу Сламону Давидовичу, когда он меня спросит, где Сережа, где Юрга? Что я скажу? - приговаривала она и щелкала пальцами. - Он же их всех так любил.
Мне очень хотелось отчитать ее за погребальные настроения, но я изо всех сил сдерживался ради хрупкого и столь необходимого согласия.
- А разве вы, Дора Александровна, их не любили? - поддел я ее.
- Любила. Но что я Сламону Давидовичу скажу?
- Скажите: Сергей в Израиль на Маккабиаду полетел. В мини-футбол играть.
- Я, Гриша, не выговорю...
- Скажите: на соревнования. Если, мол, там ему понравится, он, может, останется навсегда, а когда устроится, вызовет Юргу и Ноя...
На том и порешили.
Перед отлетом сбившийся с ног Сергей забежал к деду, не давая ему опомниться, чмокнул в наждак щетины и, попеняв, что тот лежнем лежит, не седлает своего вороного - "Зингера", стал прощаться.