Ирина Полянская - Прохождение тени
К инструменту Вера долго не подходила. Не было ни сил, ни времени, к тому же приторные вальсики и марши, что она выбивала, глядя на киноэкран, из угрюмого черного пианино, разъедали ее руки, как щелок. Днем она стучала на машинке, вечером на фортепиано, все перепутывалось, иногда ей казалось, что печатает она на пианино, а иногда, напротив, играет какую-то странную пьеску на печатной машинке... Тем не менее Вера в это время умудрилась выйти замуж за скрипача из бывшего отцовского оркестра, рассеянного по тихим углам, по мышиным норам, и спустя год родила Андрея. В браке она прожила два года. К тому времени, когда сын начал лепетать, Вера устроилась работать в добровольное общество "Долой неграмотность!" и обучала рабочих письму, чтению и счету в столовой бывшего механического завода Пастухова. Начался нэп, ее муж пристроился играть в пивную. Хозяин платил нанятым им куплетистам и музыкантам по двадцать пять копеек с пробки, то есть с одной выпитой посетителями бутылки пива. Однажды муж собрал свои пожитки и ушел от Веры к немолодой владелице пирожковой, состоявшей в родстве с хозяином пивной.
-- Твоя бабушка Тамара в те годы устроилась в швейную мастерскую, приковав себя за руку к крутящейся ручке машинки. У нас обеих были маленькие дети, и мы подружились...
После того как ее семью уплотнили в восемнадцатом, Вера занимала две комнаты с прихожей, заменявшей ей кухню. Во второй комнате когда-то жил Андрей, там все осталось так, как было при нем. Вера входила туда только для того, чтобы вытереть пыль или поставить в глиняный кувшин на просторном письменном столе розу. Андрей был театральным художником. В письменном столе лежало множество папок с пожухшими эскизами к спектаклям, на обложках было написано: "Собака на сене", "Фуэнте Овехуна", "Бронепоезд...", "Ромео и Джульетта", "Трудовой хлеб", "Дачники". У Лауренсии и Дианы было лицо моей мамы. Стул, узкая кушетка, две полки с альбомами репродукции -- вот и все убранство комнаты.
Сидя в этой комнате, я закрывала глаза, представляя себе Старопочтовую с ее деревьями и домами, соседей, знающих меня с пеленок, Веру и Тамару, которые бы нянчились со мною, маму, отсюда никуда не уехавшую, Андрея, этого человека с кроткими, скорбными глазами, увеличенными линзами очков, фотография его висела над письменным столом... Странный снимок. Я отходила в угол комнаты, глаза Андрея внимательно следили за мною. Я ложилась на кушетку -- и снова встречалась с ним взглядом. Такой взгляд должен быть у отца, не спускающего глаз со своего ребенка. Я бы любила запах шубы своего прадеда-дирижера, если бы она, конечно, сохранилась... Я бы читала Толстого в Верином кресле, училась играть на ее рояле... Вера почти три десятилетия учила девочек музыке и слыла отличной преподавательницей. Моя жизнь тихо протекала бы в берегах Старопочтовой улицы, как мирная река, и мне не пришлось бы утолять свою жажду путешествий.
От Веры я узнала, как Андрей выбрасывал из окна цветы, которые его матери дарили поклонники. "Представляешь, детка, такая ревность... Мне было больно смотреть в окно, как они лежат на снегу..." Когда мы заговорили с Верой о музыке, слова, отдельные жесты, интонации, привычки Андрея посыпались из ее рассказов, как засушенные цветы из нот и партитур опер, которыми дирижировал Верин отец. Я еще и еще раз внимательно просматривала рисунки Андрея: он любил рисовать под музыку, более того, требовал от Веры бесконечных повторов тех или иных мелодических пассажей, чтобы настроить свой карандаш или сангину, как настраивают инструмент по камертону. Плащ его Джульетты Капулетти раздували, как парус, "фанфары тревоги" Берлиоза, руками же эта юная итальянка словно бы упиралась во встречный поток скрипок высокого регистра... Глумов, скособочив подвижную физиономию, как бы насвистывал начало арии Папагено... Наконец я отыскала в папке мелодию "Арлезианки", хотя в ней всего восемь тактов, не всякий виолончелист возьмется за нее -- так смотрела роковая женщина Надежда Монахова с рисунка Андрея, прежде чем кончить счеты с жизнью в последнем акте "Дачников". Все это были мелодически-осязаемые образы -- словно рисованные звуками, а не карандашом...
Вера вздыхала после моих слов: да, мелодически... Андрей был прирожденным мелодистом, романтическим мелодистом, как Григ, но, увы, карандаш попал в его руки прежде, чем Вера, покончив со своим наробразом, снова села за инструмент. Андрей в детстве был предоставлен самому себе, сидел дома в одиночестве, озвученном лишь перезвоном трамваев, и черкал себе на листках бумаги. Вера долго не обращала внимания на то, что сын дни напролет что-то рисует. Однажды пригляделась к рисункам сына и решила показать их одному знакомому художнику, отчасти театроведу. Тот сказал: "Поразительно". -- "Что поразительно?.." -- испуганно спросила Вера. "Поразительно, что ваш сын не ошибся ни в одной детали. Посмотрите вот эти фигуры -- они одеты в рединготы, боливары, епанечки, плис, помпадур, левантин. Где он мог видеть эти наряды?" -- "Не знаю, -- честно ответила Вера. -- В доме давно нет альбомов и таких книг. Прежде все было, а теперь нет". -- "Помню холодную зиму двадцать первого... -- понимающе усмехнулся художник. -- Пусть рисует. Линия нынче не представляет такой опасности для жизни, как слово".
Судя по рассказам Веры, Андрей любил музыку не так, как мы все, простые любители, а как-то тоньше и изощренней, как любят ее профессионалы-теоретики. С огромного древа музыки он срывал один лист -- и вертел его в руках, изучая, препарируя своим изысканным, раздраженным слухом, смакуя отдельные полутона и оттенки. Наш слух, например, чувствует себя оскорбленным, если исполнитель вдруг прерывает начатую пьесу, в которую мы уже успели вжиться, настроиться на ее развитие, Андрей же постоянно останавливал свою мать, играющую на рояле, и просил повторить для него ту или иную полюбившуюся модуляцию. Он мыслил себя не в потоке музыки, как моя мама и Вера, а в отдельной музыкальной фразе. Андрей так и признавался Вере, что иногда, особенно за рисованием, ощущает себя тем или иным лирическим высказыванием, музыкальным афоризмом, восходящей секвенцией, побочной темой одной из моцартовских симфоний, вращающейся в пределах квинты си-бемоль -фа, которую выпевает валторна... Поэтому и пластинки, сохранившиеся у Веры с тех времен, невозможно слушать: каждая заиграна в каком-то определенном месте. Моя мама всерьез сердилась на него, когда он подымал иглу и возвращал любимую мелодию в исходное состояние, не давая ей дослушать вещь до конца. Ей казалось, будто Андрей варварски расчленяет живое тело музыки. То же чувствовала и Вера. Но Андрей не церемонился с чувствами женщин, и в этом он походил на моего отца. Для Андрея в целом словно не существовало ни "Франчески да Римини", ни "Шехерезады", ни "Пер Гюнта" -- он жил избранными звучаниями, короткими восклицаниями духовых, всплесками медных, переливом арфы, бывших, в сущности, фрагментами великой мелодии. То, что казалось ему симфоническим пейзажем, озаренным неповторимыми мелодическими медитациями, ради которых он останавливал мчащийся на всех парах состав того или иного произведения, в ощущениях мамы представало чуть ли не музыкальной катастрофой, террористическим актом, осуществленным холодной, безжалостной рукой. Точно таким же образом Андрей часто пресекал ее сердечные порывы, добиваясь от мамы повтора одной и той же насущной для его слуха темы -- что она вышла замуж за моего отца по глупости, по молодой глупости и легкомыслию, а вовсе не из-за любви... В такие минуты он походил на хрестоматийного лицемера, который, чтобы обмануть другого (или себя) по-крупному, беспредельно искренен в мелочах, в описании подробностей, доказывающих, что он не лжет и не таит камня за пазухой. И он действительно был искренен, когда говорил, что вся "Шехерезада" Римского-Корсакова не стоит нескольких тактов восходящих секвенций в ее финале, но от этой искренности, ни в грош не ставящей чужое восприятие музыки, хотелось бежать со всех ног.
Мы с нею всматривались друг в друга, как две вот-вот способные разминуться души -- одна еще не достигла земли, другая готовилась к возвращению на небо. Мы говорили о "необыкновенных, полных доверия и теплоты" отношениях между Верой и мамой, развивавшихся на невыразительном вначале фоне дружбы с Андреем. А между тем меня интересовал именно Андрей, я считала, что это благодаря ему в наш дом вошла музыка и мы не остались за ее бортом -- в том мире, "который не подозревает, что музыка -- еще более высокое откровение, чем вся мудрость и философия" (Бетховен). Андрей однажды промелькнул передо мною в окне последнего ночного трамвая: забывшись над карандашным наброском физиономии случайного попутчика, в котором его поразила какая-то черта, он проехал свою остановку и вышел вместе с тем пассажиром в Красном Аксае, после чего полночи брел до дома пешком, но пришел очень довольный тем, что представлял себе теперь комический облик графа Лодовико. Любовью к музыке мама была обязана общению с Верой, и только с Верой. В филармонию мама ходила с нею, сын же ее был вечно занят в театре. Они слушали "Сотворение мира", "Лондонские симфонии", "Зимний путь", "Пасторальную". Вера упомянула о маминой привычке прикрывать ладонью глаза, когда она слушала музыку, и я была вынуждена ей поверить. Вера отняла у Андрея и "Арлезианку" Бизе, о которой мама говорила, что это его любимое произведение. Вера частенько играла маме -- она прекрасно читала с листа, и мама покупала для нее все новые ноты в добавление к "Хорошо темперированному клавиру", бетховенским и моцартовским сонатам, "Детскому альбому" Шумана, "Картинкам с выставки", полонезам и вальсам Шопена, лежащим на рояле любого музыканта. Вера рассказывала о маме, а я на каждом шагу прерывала ее восклицанием: "Этого не может быть! Это не похоже на маму!" -- "Да нет, детка, поверь мне, я не видела более жизнелюбивого существа, чем твоя мать, жизнь из нее била ключом! Она, как и Бетховен, мечтала жить тысячекратной жизнью. Я готова поклясться на Толстом, что..." -- "Вера, ты что-то путаешь! -- не могла согласиться с нею я. -- Мама мне сама говорила, что у нее в молодости развилась болезнь factium vitae, что в переводе с латыни означает "отвращение к жизни"". -- "О нет! -- энергично трясла головой Вера. -Ты все напутала. Это мама рассказывала тебе про меня. Это я была больна такой болезнью. Но она у меня прошла. Я полюбила жизнь, как в конце концов начинаешь любить человека, за которого в молодости выходила без большой страсти. Я помню твою маму с детских лет. Их возвышенная дружба с Андреем... Все считали их женихом и невестой, но потом Андрей уехал учиться в Москву, и появился твой папа... Да, тогда она немного угасла, а когда муж оставил ее -- за год до войны, -- мама снова ожила, стала прежней. Мы вместе проводили Андрея на фронт. Во время оккупации я играла вальсы югославским офицерам, а мама работала прачкой... Потом, когда пришли наши, мы вместе расчищали развалины, ждали писем от Андрея. Они вдруг пришли целой лавиной -накопились где-то на почте за время оккупации... Потом он вернулся после госпиталя, мой бедный сын, это было в сорок четвертом, мама тогда уже работала в школе, и между ними началась любовь. Какая это была любовь! -воскликнула Вера. -- И вот ей пришлось уехать от Андрея, от родных, от меня -- туда..." Голос ее задрожал. "Как жаль, что ты об этом не знала, -произнесла я, -- ты бы сумела ее удержать. Как жаль, что ты ничего не знала". Верина рука легла мне на затылок. "Конечно же, я все знала, -- вдруг сказала она. -- Твоя мама мне первой рассказала все: что ее муж, твой папа, нашелся, что для нее пришло разрешение на приезд... Мы даже не знали -- где это. Знали только, что путь туда лежит через Москву. За день до отъезда она пришла ко мне... -- Вера наклонилась и прошептала мне прямо на ухо: -- А Андрей ничего не знал! Мы не смогли ему сказать..." -- "Но почему? Почему ты не удержала ее? Зачем маме было туда ехать?" -- вырвалось у меня. "Это был ее долг, -- печально проговорила Вера. -- Я хотела на прощание сыграть твоей маме в качестве напутствия псалом "Господь мой -- пастырь мой", но при первых тактах Шуберта она подскочила к роялю и решительно захлопнула крышку. Я едва успела отдернуть руку..."