Ирина Полянская - Прохождение тени
-- Играли?
-- Да, иначе это назвать нельзя. В театре собрана большая коллекция костюмов. После спектаклей они забирались в гардероб и наряжались в театральные костюмы различных эпох, Андрея всегда вдохновляла мечта о перепутавшихся в гардеробной временах -- он рисовал твою маму в цыганском наряде Кармен или Фраскиты, в мундирных платьях из "Пиковой дамы", в шитых золотом одеяниях египтянок, в русских сарафанах, а на себя натягивал клетчатые панталоны и мешковатый фрак Трике, суконный опашень из "Царской невесты", парчовый кафтан из "Бориса Годунова"... Из реквизитной они приносили канделябры, веера из страусовых перьев, драгоценные ларцы, картонных лебедей на блюде. Он рисовал твою маму и себя в сценах из каких-то невообразимых спектаклей, известных лишь им одним. В сущности, они оба были еще совершенные дети...
Прежде чем очутиться в зале, мы долго пробирались за сценой через бутафорские катакомбы мимо макета крепостной стены с бойницами, осенней рощи из папье-маше, плексигласового пруда, в прорезях которого торчали плоские лебеди на палочках. Зал театра был заполнен разряженной публикой. Повинуясь невидимому реостату, свет медленно и согласно начинал угасать, оставляя нам несколько секунд на то, чтобы успеть заглянуть в программку.
Это была грустная американская история о двух сестрах из благородной, но разорившейся семьи. Одна из них примирилась с пошлым существованием, которое было предначертано ей судьбой, а другая -- нет. Ту, другую, играла нервная, хрупкого сложения артистка, и сразу становилось ясно, что это ей суждено рухнуть в финале под грудой аляповатых декораций. В каждой сцене ее пригвождали и преследовали, стреляли в нее из револьвера, пока наконец она не застыла безжизненной бабочкой в газовом платье в руках грубых американских санитаров. Тогда мы все принялись неистово приветствовать ее гибель, и актриса, отделившись от своей героини, как от собственной тени, стала прижимать руки к груди и кланяться. К концу спектакля она очень устала, эта артистка, еще не очнувшись от своей американской смерти, она принужденно улыбалась нам.
Мы вышли из театра и уселись в театральном скверике перед фонтаном. Ивы свешивали в него длинные гривы, и по строгой воде уже плыли опавшие листья. Я рассказывала Вере о слепых, хоть у меня и было опасение, что она, как человек восторженный, чрезмерно и неправильно отреагирует на мой рассказ. Отец всегда выслушивал меня с умиленным вниманием, потом гладил рукой по голове со словами "Доброе сердечко!.." -- совсем как в детстве, когда я, бывало, приходила от больной девочки Хильды. Вера засыпала меня вопросами. Могут ли они себя обслужить? Что это за ноты, по которым разучивают музыку? Что они читают? Есть ли у них еще друзья среди зрячих? Неужели у всех абсолютный слух? Это хорошо, это правильно. Наличие у некоторых людей абсолютного слуха, продолжала Вера, может удержать мир от катастрофы, как и музыка. Вот, например, она, Вера, живет в сплошном музыкальном потоке, все время что-то про себя напевает, чтобы не слышать улицы. "Люди вокруг, детка, за эти годы сильно изменились, вежливость с улиц ушла. Раньше была между людьми теплота, вежливость -- теперь ее нет".
Вера указала мне на небольшое открытое кафе, где кофе подавала в крохотных чашках неудачно крашенная блондинка. Когда-то здесь было здание синематографа "Мираж", оно до сих пор смутно вырисовывается перед Вериным взором в пустыне настоящего, и она, приветствуя обман зрения, часто является сюда в нитяных перчатках, не узнанная под вуалью, сама мираж, ожидая в сумерках, когда же начнет вырисовываться строение синематографа, девочка с косой, в беличьей шубке, под руку с отцом-дирижером, известным всему городу человеком, пришедшие сюда смотреть печальное кино, самое горькое и светлое по чувству единения с другими людьми, но господин Кулик, владелец "Миража", оказывается, умчался в Новочеркасск за разрешением полицейских властей на демонстрацию этого фильма. Синематограф "Мираж" был на месте кофейни, множество гимназистов стояли вот здесь с самодельными плакатиками в руках, требуя показа ленты. Это был не мираж, не художественное кино с яркоглазым Мозжухиным -- это был документальный, как мы бы теперь сказали, фильм, и назывался он "Похороны Льва Николаевича Толстого"...
Детство Веры пришлось на те времена, когда поползли по лицу земли одна за другой эти целлулоидные ленты с шелестящими, словно конфетная обертка, событиями и страстями, которые озвучивали сидящие в темноте таперы-импровизаторы. Таперы аккомпанировали беспорядочному движению наступающей эпохи бурей безумных, надрывных, какофонических аккордов. Это была новая музыка, сыгранная новыми пианистами. Позже Вера на своей шкуре поняла, что это такое, когда Брамса приспосабливают к пожиранию устриц, а Бетховена -- к пальбе из револьвера. Музыка вместе с целлулоидной лентой накручивалась на валик кинопроектора. Целлулоидные мифы, целлулоидные миры, ограненные ювелиром-оператором для вечного сияния вечного времени, -- они докатились и до нас из канувших в Лету эпох, как бильярдные шары, их еще долго будут выносить волны перемен из архивов и фильмотек... Сухим солнечным днем веселый Ленин прогуливается по Кремлю с Бонч-Бруевичем, держащим пухлый портфель совслужащего, и Ильич показывает оператору, куда попала эсеровская пуля. Маяковский с закушенной папиросой в клубе театральных работников нацеливает кий на бильярдный шар. Сутулый Горький усмехается с подножки вагона -- прожившись в Европе, он окончательно вернулся на родину. Веселый Чкалов на аэродроме пожимает руки Москвину и Алексею Толстому -- еще недавно он летал опрокинув самолет колесами вверх. Все улыбаются, радостно жестикулируют... Колонны матерей в белых полотняных юбках проносят на плечах детишек -- ровесников Октября, за ними движутся костюмированные народы СССР, медленно проезжают грузовики с живыми картинами: инженер склонился над кульманом, рабочий держит в руках сварочный аппарат, колхозница прижимает живого поросенка, получившего успокоительный укол, седой ученый всматривается в микроскоп, мускулистый молотобоец бьет кувалдой по картонному глобусу, опутанному цепями капитала... Человеческий глаз распахнут, как щель копилки, в которую, толпясь, проскальзывают картины -чем ярче и доходчивей, тем вернее. На передний план выплывает все, что имеет форму, что прошло режиссуру, оттесняя, отбирая у сердца догадку, что прозрачность и есть несущая конструкция бытия, к которой, как пузырьки воздуха, лепятся души, над оболочкой вещей такие играют зарницы, но человеческий глаз не спешит их увидеть.
Вечерами, чтобы подработать, Вера играла на пианино в кинотеатре "Мираж", а днем работала делопроизводителем в Отделе народного образования. Возвращаясь домой поздно вечером, обессиленная, падала на скамейку у вешалки, прижималась лицом к отцовской шубе и тихо проливала слезы. Нянька Алевтина выскакивала в прихожую, снимала с замерзших Вериных ног боты и растирала ее ступни своими сильными руками. "Благодари своего отца и братовьев, -- шептала Алевтина, -- в них-то бес скакал, они революцию сделали себе и тебе на голову, все не жилось им, не радовалось на белом свете..." Выговаривая все это беззащитной Вере, которую она, в сущности, очень любила, Алевтина испытывала злорадство в душе. Хватит, она намолчалась. Всю жизнь отдала этим талантливым журналистам, замечательным актрисам, бесстрашным героям, умницам, говорунам, фантазерам и мемуаристам, борцам за счастье всего человечества и женскую эмансипацию, это им, образованным, интеллигентным людям, она прислуживала как бессловесная раба, чернорабочая, о которых с такой болью и общественным пылом писал в газетах ее воспитанник Саша, старший брат Веры, впоследствии погибший в конной атаке под станицей Великокняжеской. Чистота в этом доме была делом ее рук, здоровье детей -- плодом ее неустанных забот, они, конечно, не придавали никакого значения еде, но аппетиты при этом имели отменные, да, эти великодушные культурные люди задушили ее, замучили так, что в свои пятьдесят она казалась старухой, но теперь они сами попались в собственные сети, то-то ты теперь и ревешь, Веруша, уткнувшись лицом в отцову шубу, которую надо потихоньку продать, если б не я, вы бы все пошли по миру с вашими театрами и роялем, который, к слову сказать, тоже могут реквизировать, если ты не зарегистрируешь его в этом твоем, тьфу, не выговоришь, безобразе...
-- Наробразе, тетя Алевтина, -- вдруг сверкала глазами Вера. -- Отдел народного образования, прошу вас запомнить и больше не коверкать это слово...
-- Тю, -- говорила Алевтина, удивленная отпором, -- как ни назови, все одно сплошное безобразие: у семьи погибшего за их же власть героя реквизировать рояль, да не для детского, ясно, дома, а кому-то себе, себе...
К инструменту Вера долго не подходила. Не было ни сил, ни времени, к тому же приторные вальсики и марши, что она выбивала, глядя на киноэкран, из угрюмого черного пианино, разъедали ее руки, как щелок. Днем она стучала на машинке, вечером на фортепиано, все перепутывалось, иногда ей казалось, что печатает она на пианино, а иногда, напротив, играет какую-то странную пьеску на печатной машинке... Тем не менее Вера в это время умудрилась выйти замуж за скрипача из бывшего отцовского оркестра, рассеянного по тихим углам, по мышиным норам, и спустя год родила Андрея. В браке она прожила два года. К тому времени, когда сын начал лепетать, Вера устроилась работать в добровольное общество "Долой неграмотность!" и обучала рабочих письму, чтению и счету в столовой бывшего механического завода Пастухова. Начался нэп, ее муж пристроился играть в пивную. Хозяин платил нанятым им куплетистам и музыкантам по двадцать пять копеек с пробки, то есть с одной выпитой посетителями бутылки пива. Однажды муж собрал свои пожитки и ушел от Веры к немолодой владелице пирожковой, состоявшей в родстве с хозяином пивной.