Все рассказы - Павел Васильевич Крусанов
Теперь опять думалось о решённом, о шкапчике с лекарствами – с отмеренной смертью – за неподдавшейся дверью, думалось: как? как? как, чтобы скорее? Его трясло, по всему телу пошёл пот – он сбросил на пол одеяло. Сна не было. Возник запах, сухой и пыльный. Он заглянул под смятую подушку – рука крошила пучок прошлогодней мяты. Брезгливо, точно паучий выводок, он стряхнул труху за кровать и снова закусил мокрый угол наволочки.
Потом он встал, оделся и, не дожидаясь завтрака, вышел из дома в белое от росы утро. Солнце, едва приподнявшись над отсыревшей землёй, светило робко, будто спросонья не сознавало, что уже бодрствует. Приказчики отпирали лавки, гремели амбарными замками; у рынка шныряли хозяйки с корзинами для снеди; у казёнки собирались опухшие ярыги. Он прошёл мимо старой крепостной башни, где ещё не появились калеки и нищие во главе с блаженным Юшкой-Лыком, мимо замшелой водяной мельницы, складов, на Мучную улицу, где жили Трубниковы. За время его пути солнце очнулось. В приоткрытые двери лабазов косо падали солнечные занавеси, в них вихрилась мучная пыль – неприкаянно, в неустроенности праха. Судьба изгоя… Без удела и надежды…
Он подошёл к угрюмому дому, дёрнул кольцо звонка – в глухой утробе коротко звякнул колоколец. За дверью не спешили – ему показалось: долго, – дёрнул ещё раз и ещё, тогда скрипнули тяжёлые петли и в сумеречной щели появился белый чепец горничной.
– Дома. Встали-с. Собрались за утями.
Он прошёл с крыльца в тёмную прихожую, оттуда, через гостиную, – к Лёвкиной комнате.
Дверь отлетела с грохотом, как уличённый хозяйский прихвостень, как ничтожество, как враг. На столе лежал великолепный Лёвин гринер; сам Лёва застыл возле стола с удивлённо вздёрнутой бровью.
– Ты подлец! Ты ещё будешь стыдиться!
Миг он стоял в дверях, потом подскочил к столу и схватил Лёвин патронташ. Отыскав среди зарядов дунста патрон с картечью, он стиснул его в кулаке и молча выбежал из комнаты. Он торопился, в тёмной прихожей вместо своей гимназической фуражки напялил на голову чей-то ватный картуз…
На улице появились прохожие – утро расходилось ясное, звонкое, прозрачное. За мельницей пахнуло влажной гнилью. Пока нужно было ждать, он сидел над рекой, смотрел на быструю воду, на покорные извивы бледных водорослей; думал о страшном. Думал до тех пор, пока над Мельной не покатились воскресные колокольные звоны. Тогда он поднялся и пошёл, сильно отмахивая руками. От реки за ним тянулся запах тины. По дороге хватился перочинного ножа: пошарил по карманам – нет. Не мог вспомнить, где оставил. Уже у самого дома он ненадолго остановился в раздумье, потом свернул в соседние ворота и разжился у дворника за пятак – с возвратом – ящиком со слесарным инструментом.
– День был воскресный, – говорила Лукешка. – Из церкви я вернулась вперёд хозяина (тот обычно заворачивал в чайную играть с помощником акцизника в шашки), а как в кухню зашла, то зачуралась – решила, что обозналась домами!
У плиты валялся изрубленный в щепки табурет, чей-то растрёпанный картуз, с торчащими клоками ваты, опилки, топор, ножовка и прочий инструмент, а железная, с блестящими шишечками, кровать, стоявшая прежде в углу, была завалена на бок, и в одной её спинке не хватало железной трубки.
– Барчонок мне в голову не пришёл – с какой стати ему кровать рушить?
Однако, когда Андрей Тойвович вернулся домой, то в гостиной обнаружил записку такого содержания: «С жизнью покончено. Существование подло и недостойно стараний. Ухожу без злобы. Всех прощаю. Никого не винить».
Бедный папаша, прочитав, чуть не сел мимо стула. Подпись отсутствовала, но нужды в ней и не было – барчонок в последнее время если что и говорил, то именно такой крупой: будто его давил кашель и он боялся, что не успеет высказаться. Слава богу, в доме не было матушки, Елизаветы Петровны, иначе бы доктор разбогател ещё на одного пациента и занялся делом, – а без неё Андрей Тойвович долго ещё раздумывал: как быть? – да так и не решил, иначе не пошёл бы обратно в чайную за советом.
На следующий день соседский дворник рассказывал, будто видел, как барчонок выходил на улицу, неся под мышкой бумажный свёрток. Другие видели, будто он шёл к извозчичьему двору, за оградой которого сразу начинался старый сосняк. Известно также, что по дороге он свернул в казёнку и взял полуштоф водки, а у бабёнки, бойко торгующей возле казёнки соленьями, прикупил два огурца.
Ну а папаша, после чайной, пошёл-таки к исправнику, только что и говорить – зашевелились уже после полудня.
По небу разметались белые перья облаков – кочевая голытьба выси. Солнце скатывалось в долгий заполдень. День горел величаво, но без благочиния – голосили в лесу птицы, взбудораженные весной, торопились поделить самок.
Он сел на упругий ягель, откинулся спиной к морщинистой сосне. Всё. Всё и ничего больше. Исчезну не я и не она – исчезнет затхлый омут. Солнце било косо, подслеповато. Над головой зашуршал поползень, и с сосны сорвалась рыжая чешуйка коры. Он выложил на мох огурцы, рядом пристроил бумажный свёрток, потом достал из-под куртки бутылку и ковырнул ногтем сургуч…
Некоторое время он сидел уперев затылок в красную кору, – в груди снова защемило, созревала боль, острая, неутомимая. Рука сама потянулась за пазуху – унимать жестокого червя: скоро… скоро… Он хлебнул прямо из бутылки, но тут же сморщился и заперхал, мелко разбрызгивая слюну. Когда лицо его разгладилось, он один за другим вывернул карманы – руки двигались непослушно, но без лишней суеты. Вытащил на свет выпотрошенную гильзу – несколько картечин, оказавшись на ладони вместе с ней, скатились и нырнули в мох. Он ополоснул гильзу водкой, наполнил её и, зажмурившись, разом проглотил содержимое. Ничего страшного не произошло. На зубах заскрипели порошины – он сплюнул, утёр накатившиеся слёзы и хрустнул огурцом, сочно, будто прошёл косой по жирным пустотелым хвощам. Боль понемногу уходила, но ненадолго – она оставалась рядом, кружила вокруг бархатной поступью, подавая о себе неясные унылые знаки. Он снова наполнил гильзу