И нас пожирает пламя - Жауме Кабре
Уже получив аттестат зрелости, он понял, что ничего похожего на квартиру под началом Алекса в мире нет. Что его счастливый билет в жизни – это не будущие успехи в университете, а то, что довелось попасть туда, где живут не как все. Он распрощался с товарищами, ни одного из которых пять лет назад не знал, потому что время течет для всех, кроме Алекса, у которого до сих пор ни одного седого волоса. Перед началом семестра Измаил пошел навестить отца.
– Нет, я хочу пойти один.
– Я понимаю, но, если хочешь, я могу тебя…
– Не надо, Алекс. Вспомни проповедь, которую ты прочел нам несколько часов назад, когда объяснял всем остальным, что мне пора с ними прощаться и все такое. Ты то же самое говорил, когда провожали Симона…
– А теперь ты взялся меня критиковать…
Они обнялись у входа в психиатрическую лечебницу, где содержался отец Измаила, зная, что видят друг друга, наверное, в последний раз. И, не оборачиваясь, чтобы помахать Алексу на прощание, он вошел в клинику, где отец учился переписывать партитуры левой рукой.
– Ну, что скажешь, сынок? – поприветствовал его отец, словно в последний раз они виделись пару дней назад. И продемонстрировал неразборчивые каракули, беспорядочно разбросанные вокруг нотного стана и по всему листу. От Измаила не ускользнуло, что отец ими доволен и горд. Измаил подготовил речь о том, что будь ты проклят, папа, псих ненормальный, больше никогда в жизни не приду, а в прошлые три раза меня насильно прислала служба опеки. Теперь мне ясно, что благодаря тебе я мог бы сделаться подонком. Но тебе повезло[7], я просто несчастный человек и желаю только оправиться от того, как ты меня изувечил, хотя ты, может быть, и не знаешь, что это за слово, изувечил. Я встретил добрых людей, которые отнеслись ко мне как к родному; а ты меня хотел облить бензином. Ладно, это еще ничего. Но я никогда не смогу тебе простить, что ты внушил мне, будто мама умерла из-за меня. Целыми ночами я думал о том, зачем ты это сделал. Ведь я скучал по маме. Даже сейчас я скучаю по ней, а я уже совершеннолетний. Так что прощай, ничто меня с тобой не связывает, не поминай лихом, пусть сообщат, когда помрешь. Замечу попутно, что я не умею играть ни на кларнете, ни на флейте, ни на дудочке. Я буду учиться на филологическом факультете, на романо-германском отделении, а ты и не знаешь, что это такое. Так что пошел ты к чертовой матери. А еще меня взяли работать в школу. Платят гроши, но с голоду не сдохну.
Однако, вместо того чтобы читать нотацию, он помолчал немного, взял в руки лист, который протянул ему отец, и сделал вид, что с интересом рассматривает, как будто каракули возможно было интерпретировать.
– Молодец, папа.
Только в одном Измаил был непоколебим: он больше не навещал отца, пока ему не сообщили, что тот умер. В своего рода прощальной церемонии никто, кроме него, не участвовал. Да и не было в ней никакого смысла. Теперь он начинал жить самостоятельно и независимо.
* * *
Зарплата была мизерная, но платили ее исправно, а получал он ее за то, что давал уроки латыни и испанской литературы в школе, где зорко следили за качеством работы преподавателей, обходившихся им так же дешево, как и он, потому что ни один еще не закончил институт. Что понимали под качественным преподаванием, оставалось тайной. Измаил убедился в том, что, если шпаришь по учебнику и заставляешь учеников его зубрить, все идет как по маслу. Однако в тот день, когда он принес в класс стихотворение Карнера[8] и написал его на доске, он получил записку от директрисы, которая вызвала его в свой наводящий ужас кабинет и там сказала, что вы себе думаете, глядя ему в рот, а не в глаза.
– Простите?
Обиженное молчание директрисы. Потом любопытство взяло свое, и он спросил, что я думаю о чем.
– Вы отвлекаете детей от учебы всякими глупостями.
– Какими глупостями?
– Стихи на доске пишете, как влюбленный мальчишка.
– Это был урок литературы.
– Испанской литературы. Каталанская литература вне закона[9].
– Как можно запретить литературу?[10]
– Не смешите меня.
– Это великолепный сонет. Может быть, хотите взглянуть?
– Имена авторов. – Она ударила ладонью по столу. – Основные произведения, названия литературных течений и, самое главное, не лезть в политику и не впутываться в историю. Вы что, хотите, чтобы на нас донесли?[11]
Измаил внезапно вскочил. Несколько секунд постоял на месте, сам не зная, что делать. Директриса вызывающе глядела на него. А он, не решаясь посмотреть ей в глаза, пробормотал, я учу детей читать.
– Неправда. Читать ученики уже умеют.
– Боже ты мой.
– Не богохульствуйте.
– Да я и не богохульствую.
– Неправда! «Не поминай имени Господа Бога всуе»![12]
– Боже мой…
– Прочь отсюда.
– Чего?
– Прочь отсюда. Вы уволены. Прочь отсюда.
– Но ведь я… А как же латынь? Ведь тут нет ни одного…
– Ступайте! Вон! Скатертью дорога!
Ну что же, за стенами кабинета шла перемена, слышались дикие крики детворы, и он на некоторое время забыл о себе самом, думая о несчастных ребятишках, попавших в лапы к этой ведьме. Потом ударил сжатым кулаком о стену и сильно ушибся.
Он собрал то немногое, что хранилось у него в шкафчике в коридоре на втором этаже, и ушел, не осмелившись спросить, заплатят ли ему за месяц. И по вине Карнера остался без работы, как остался когда-то без отца, а еще раньше – без матери.
Когда он ложился в постель и тьма вокруг него сгущалась, ему становилось больнее, как пророчествовал Аузиас Марк[13]. Его мучило не только унижение, но и ужас от мысли, что же теперь делать. Прямо перед ним вставали то ненавистные глаза директрисы, то насмешливая улыбка препода по математике, который сдал его со всеми потрохами, обнаружив стихотворение Карнера на доске, где ему, математику, предстояло писать ни для кого не обидные и никаким законом не запрещенные уравнения первой степени. А может, настучала географичка? Навязчивые идеи, крутившиеся в голове, не давали Измаилу примириться