Премия - Владимир Юрьевич Коновалов
Над своей неудачей и над всеми мыслями человечьими Баландин готов был первым потешаться, но и себе готов был выделить время погрустить, оборачиваясь мысленно к первым рядам в мысленном своем театре.
В этом темном маленьком зале не было свободных мест. И слабый мерцающий огонек радостного ожидания в глазах плотных рядов его́ зрителей умолял его не грустить и неспешно поискать и потихоньку развить хоть какую-нибудь, пусть даже жалкую импровизацию, они поддержат что угодно, они будут тихо ждать в своих темных рядах продолжения.
Но возобновлять работу в прежнем виде не имело смысла. Пачку записей можно швырнуть на ветер из верхнего окна, из своего кабинета. Записанные слова освободились от принудительного осуществления и овеществления и весело порхали рядом на свежем воздухе.
Однако, как будто что-то уже хотело уютно устроиться на освободившееся место. Все прошлое приятное волнение успокоилось, и все неприятное тоже прошло. Но что даже и не собиралось никуда исчезать, так это то самое болото. Работа и смысл, потерявший место, и болото, как место не хуже прочих, потихоньку сливались в один образ.
Баландин поглядывал в сторону болота, а оно, очень казалось, поглядывало на него. Скелет поглядывал на них. С этого голого степного пункта болота даже не было видно, только зыбкий ворс мусора в степных складках. Так странно, так странно…
Всё кругом и Баландин с руками в пиджачных карманах спокойно и бесцельно оглядывались и иногда рассеянно поглядывали друг на друга. Теперь есть уйма времени. Некуда идти и некуда и некому спешить. Но интереснейшим вещам не терпится начаться. Сегодня.
И началось. Сперва всё, правда, шло тихо-тихо. В оркестре молча рассаживались скрипки, горел полный свет, в шикарном зале было полно мест. Баландин искал что-то в карманах, вращая большими пальцами. Главные действующие лица вежливо и с улыбкой подсказывали друг дружке, как лучше встать и как лучше повернуться. Все понимали, что они собрались ради общего несуществующего еще дела, и никто не проявлял намерения доминировать или форсировать.
Легкими кивками высказывались намеки что-то подправить, и с вежливой улыбкой все замечания, как незначительная шутка, тут же исполнялись собеседником, и он сам чуть-чуть выступал, чтобы разгладить складку на плече друга и отступал к себе.
Тут ни с того, ни с сего, в оркестре запела не выдержавшая напряжения струна, но так нежно, что все только заулыбались такому разрешению затянувшейся паузы. Мгновенный трепет, и без сговора было решено, что пора начинать.
Тут же по диагонали, пересекающей все квадраты степных гектаров, прошло мощное утверждение болота, как пешки, уже стоящей на последней линии, и как факт – возведение в степень ферзя. Но никто не смутился такой нескромности. Было только хором тихонько сказано болоту, что ни у кого и так нет никаких сомнений, что все тут собрались только ради него.
В мгновение определились все таинственные возможности, и опять тишина. Присели и призадумались, нога на ногу, разглаживали коленку. Кто-то что-то сказал, но кто-то и ответил, и, отделавшись от чего-то, успокоились эти оба. Но из-за этого что-то затрепетало в других, таких же, но желанное сочетание не было найдено, и это что-то не смогло оформиться.
Все повернулись в другую сторону – там вдалеке под горизонтом густо прогудело, но опять, столкнувшись, схлопнулось с протяжными оркестровыми трубами. Снова долгое раздумье над тупиковыми вариантами и хрустальный звон падения осколков невозможного.
Снова было повторено то, что давно было отвергнуто. И пошло в сторону, ничего общего не имеющую с первым замыслом, на дорожку, параллельную несуразнейшей выдумке.
И тут тихо послышалось, что не пошло бы все к чёрту. И в те же полсекунды, как только Баландин с этим легко согласился, слабо задышала какая-то разноцветная световая мелодия и потянула его мимо цветов к дебрям темного леса. Оставалось сделать шаг, чтобы вступить в черноту, в темный дверной проем подъезда своего дома.
На следующее утро по пути на работу у забора скелета Баландин пребывал в твердом настрое привести в порядок свои дела, разобрать записи, подготовить подробный отчет, подшить и сдать все в архив. А ближе к обеду всё еще лежащий на столе прошлый замысел снова поглотил его, многие старые заметки вернули забытое волшебно-возбужденное упоение, в котором он пребывал, еще только открывая этот новый древний мир. Но, стоя у окна со своим красивым в эмалевых красненько-розовых цветочках подстаканником и глядя на просвечивающий в грани стакана сверкающий янтарный чай, он думал, что очередной провал ему пока не нужен. Вечером, снова тихо прогуливаясь с тем же горячим подстаканником по степи с теми же цветочками, далеко не доходя до болота, он уже видел, что всё кругом опять смеется над ним, и недостроенный скелет в упор таращит на него пустые глаза, окна без стекла.
Недостроенность скелета, его брошенных корпусов и беспорядочных пристроек, взгляд без глаз пустых окон пустых этажей легко явили ему образ его пустой затеи. Легкой затеи, как казалось.
Все нынешние и давние прочие уже давно посчитали всё это мусором, поэтому тогда же давно ему легко было заняться тем, чем никто не интересовался. Нет соперников, нет никаких ожиданий и обещаний каких-либо значимых результатов, некому отчитываться, и нет угрозы осрамиться. Ведь никто не смотрит, не замечает в упор тех, кто копается в мусоре, и не вспоминает, в чем те копались.
А мусор этот, что странно, но опять же никому не казалось никогда странным, составлял большую часть жизни, не их жизни, не жизни граждан, а жизни вообще, жизни записанной во всем, что движется, копошится, то, что вообще живет тут, в этой точке вселенной, то, что есть и всегда было ее фоном, ее генофоном.
Большая часть ее, жизни, построек была давно брошенной и недостроенной, пустой, пустовавшей очень долго, замеревшей на два-три-четыре миллиарда лет. Но стоило только с добрым Баландинским вниманием посмотреть на эту пустоту, как она с готовностью стала глядеть в ответ.
Чутко проснулась солнечным утром, отдохнувшая за миллиарды лет здорового сна, и веселая. Полная миллиардолетних невесомых сил. Легко вспорхнула со снежно-воздушных перин на свои легкие тонкие пушкинские ножки и, не взглянув даже на своих толпящихся у входа разодетых поклонников,