Иннокентий Омулевский - В мировой камере
А это горемычное существо действительно даже и в суде оказалось женщиной с чувством, и даже с большим чувством. Когда мировой судья, видимо тронутый ее положением и стараясь примирить их, дал ей почувствовать, что она оскорблена не потому, чтобы ее желали оскорбить, но потому, что их обоих заело безысходное общее горе, — она со слезами, ни минуты не колеблясь, простила своему горькому обидчику. «Нас, точно, заело одно горе, — говорила она, судорожно рыдая: — он не дрался бы, если б жизнь наша была покраснее…» Не чувствуется ли вам, моя дорогая читательница, глубокий жизненный смысл в этих простых словах? Не трогают ли они вас глубже, чем тронули бы сотни сухих трактатов по женскому и иному жизненному вопросу? Замечательнее всего в судьбе этой женщины то, что хотя когда-то и был же сделан ею шаг по пути разврата и хотя, казалось бы, тем легче было для нее вступить вновь на этот путь, но она не пошла по нему. Позднейшая слабость ее характера выразилась только тем, что она не смогла перенесть страшного своего положения без всякой внешней поддержки; она стала пить и пьет теперь сильно, но никогда уже, вероятно, не продаст себя, даже и из-за куска хлеба.
Я нарочно остановил подольше ваше внимание на этом процессе, рискуя, может быть, наскучить подробностями; но этот процесс, по-моему, служит разгадкой весьма многих подобных социальных явлений. В нем мы стоим лицом к лицу с часто повторяющимся бесполезным вопросом: может ли действительно женщина, раз павшая до разврата, сохранить в своей душе неприкосновенною всю глубину инстинктов честной женщины? И он же, этот процесс, как нельзя более утвердительнее отвечает на подобный вопрос. Мало того, выясняет нам отчасти, что не крайняя испорченность удерживает всех этих погибших существ от поворота на честную дорогу, не заглушение в них навсегда, хочу я сказать, женских инстинктов, но чаще всего и даже, вернее сказать, постоянно удерживает их от того несчастное отсутствие такого толчка, который пошевелил бы в них вновь эти, по-видимому, заглохшие инстинкты.
И так как, кстати, мы уж затронули этот вопрос женского падения, то я намерен им же и заключить этот первый очерк.
Чтоб вы, читательница, не могли заподозрить меня в особенном, даже, пожалуй, неумеренном пристрастии ко всем подобным погибшим существам, я приведу сейчас другой процесс, от которого хотя и не повеет на вас даже и малейшей тенью поэзии, но который тем не менее заслуживает полного вашего внимания и столько же жизнен, как и первый. Правда, представляя совершенный контраст ему, процесс этот весьма щекотлив для изложения его печатно, но, уверенный, что дружеские наши отношения хотя несколько установились, я позволяю себе, и только на этом основании, коснуться и его, вперед прося извинения за некоторую нескромность…
Является раз в нашу камеру молодая девушка, недурная собой, и заявляет иск в двадцать рублей на какого-то господина, за проведение с нею нескольких ночей. Суд не отказал ей в просьбе, как ни была она безнравственна.
Должника вызвали, но он отказался наотрез и от своего долга, и от временной связи с просительницей. Это был очень молодой еще человек, с большими претензиями на щеголеватость и хорошие манеры.
В качестве управляющего домом, его отнюдь нельзя было считать человеком без средств. За несознанием этого франта, державшего себя в камере с необыкновенным цинизмом, суду пришлось обратиться к свидетелям.
Они были вызваны, допрошены, и смысл их показаний был до того прям и ясен, что ни на минуту нельзя было усомниться в справедливости требований просительницы.
У уличного донжуана достало, однако ж, стыда потребовать, чтоб свидетелей привели к присяге. Было сделано и это, и так как они. и после присяги не изменили ни на йоту своих первых показаний, то мировой судья, руководствуясь том, что иск был доказан, и постановил решение в пользу просительницы.
Но донжуан не остановился и на этом: он подал кассационную жалобу.
Долго убеждал его судья окончить дело примирением, с жаром объясняя ему, что не заплатить публичной женщине за ее позорный труд — все равно, что грабить на пожаре. Но ничем нельзя было прошибить ту скорлупу цинизма, которая лежала на этом барине от головы до пяток.
Съезд отменил решение мирового судьи в кассационном порядке, признав требование просительницы безнравственным.
Мы не будем разбирать здесь ни того, насколько высоконравственно такое постановление съезда, ни того, насколько безнравственен подобный иск. Но я хочу указать вам, моя дорогая читательница, на нечто другое в этом голом факте.
Посмотрим, не стоит ли и за ним если не драма, то по крайней мере намек на нее. С первого же взгляда казалось странным, что в манерах этой девушки, заявившей такую бесстыдную просьбу, незаметно было ни тени цинизма, ни чего-либо похожего на бесстыдное нахальство. Напротив, это были скромная, даже застенчивая девушка. Ее молодое, свежее личико, отличавшееся чрезвычайно изящным профилем, не носило еще на себе очевидных следов разврата, а в ее словах было столько мягкости и приличия, что ими не оскорбилось бы и самое чуткое, нравственное ухо. Во все время процесса она была в каком-то неестественном, взволнованном состоянии, попеременно бледнея и краснея, голос ее часто дрожал, а на глазах то и дело навертывались слезы. Особенно и последнее заседание она была очень взволнована.
Его приостановили на несколько минут за ожиданием священника.
Взволновавшись этим промежутком, она вышла в другую комнату, и, когда вернулась, я заметил, что черные и без того беспокойные глаза ее блестят на этот раз не совсем обыкновенно; в них засветилось даже что-то злобное, холодное, стальное…
Я полюбопытствовал тотчас же справиться у сторожей, куда она исчезала на это время; оказалось, что она посылала одну из пришедших с ней подруг за водкой, с гримасою выпила ее залпом и заметила: «Теперь маленько полегче будет…» Не спрашиваете ли вы себя мысленно, читательница, для чего она сделала это, каков был смысл только что сказанных ею слов? Мотивировалось ли в ней это движение той же испорченностью, какой можно было приписать и самую ее просьбу, или оно, напротив, вызвано было глубоким сознанием того убийственного позора, до которого она пала, прибегнув к защите суда? Я не берусь отвечать вам прямо на эти вопросы, ибо женская натура столь глубока, что не поддается иногда самому упорному анализу, но я думаю, что вы поступили бы непогрешительнее, если б пришли к последнему из этих двух предположений… Страшно сконфуженный и в то же время бесстыдно нахальный вид ее противника вместе с его циническими ответами, в которых звучала какая-то непонятная, но возмутительная для стороннего уха насмешка и злоба, еще рельефнее выдвигали на свет те немногие черты этого процесса, которые невольно давали предчувствовать стоящую за ним драму. Я помню, каким невыразимо-глубоким презрением вспыхнуло судорожно подергивавшееся лицо несчастной женщины, когда ее противник, этот рисовавшийся герой заедания позорного женского труда, с отвратительной улыбкой заметил, в виде последнего своего возражения: «Можно ли, г. судья, верить такой женщине, когда уж она до всего дошла?» — «А что же такое вы?» — холодно спросила она его в ответ и больше не проронила ни слова. Но я желал бы лучше умереть, нежели дождаться услышать когда-нибудь из уст женщины подобный обращенный ко мне вопрос в том тоне, каким он был произнесен ею. Он, впрочем, покоробил заметно даже и этого заскорузлого молодца.
1883
[2]
Примечания
1
фи, фу, тьфу (идиоматическое выражение, обозначающее презрение — фр.).
2
В МИРОВОЙ КАМЕРЕ. Печатается по первой публикации в кн.: Омулевский (И. В. Федоров). Полн. собр. соч., т. II.