Иннокентий Омулевский - В мировой камере
Молодому купцу удалось, однако ж, вскоре после внезапной пропажи его дорогой игрушки отыскать ее у нового очага, и, конечно, если он и не почувствовал к ней и в эти минуты в роде искреннего расположения, то во всяком случае все же ему не легко было расстаться с тем, что так неожиданно ускользнуло от него и к чему он все же успел привыкнуть в два года. Но никакие угрозы, никакие просьбы не могли вернуть к нему его «сторублевки». Тем не менее он поступил с ней, как человек порядочный, отослал ей весь ее гардероб и ту небольшую сумму, которую она успела скопить за время жизни с ним и которую он нашел, разбираясь в ее комоде. Молодая женщина распорядилась и этим по-своему. Она прежде всего продала все возвращенные ей вещи, за исключением известного черного наряда, и на вырученную сумму выкупила из крепостной зависимости своего нового друга, а на остальные деньги обзавелась швейной машиной. И вот закипел на убогом чердаке, хотя, как и прежде, не прибыльный, но зато свободный и, стало быть, отрадный труд, заедаемый подчас тем же черствым куском хлеба, но свобода и любовь даже и его делали как-то мягче. И эти дни она могла, по справедливости, считать лучшими днями своей горемычной жизни. Но не долго тянулись такие дни. Самая горячая любовь если иногда и не разбивается о крайность, то все же эта крайность со своими ежедневными вопиющими лишениями способна подкопаться под чувство даже людей высокоразвитых. Им ли, темным горемыкам, было устоять против нее? И они, точно, не устояли. Портной стал пить и, конечно, как всякий пьющий русский человек, вымещал порой свое горе, особенно под хмельную руку, на безгранично отдавшейся ему подруге. Она молча перенесла все, и никто из соседей не мог сказать, чтоб он когда-нибудь слышал от нее хоть одну жалобу на дурной выбор сожителя. Но даже и такое счастье, вперемешку с руганью да побоями, не дается в прочное владение бедняку: портной через пять лет умер от чахотки… Бесполезно было бы рассказывать, какое это ужасное было горе для нее, и если оно не свело ее в могилу, то разве только потому, что нет на свете терпеливее и выносливее русского человека, в особенности русской женщины. Но и за этим внезапным горем следовало еще новое. Так как чердак нанимался от имени портного, то все их вещи были описаны полицией как его собственность; даже и заветной швейной машины не пощадила эта неумолимая полиция. Сироте-горемыке официально ничего не принадлежало здесь, ибо любовь дает права только на душу любимого человека, а не на его крохи, хотя бы эти крохи и зарабатывались общим тяжелым трудом. Надо было доказать, что швейная машина куплена на ее деньги; а чем было доказать это? Доверчив простой русский человек, и не в его широком характере обеспечивать себя документами на всякий непредвиденный случай. Только утюг да ножницы, гостившие где-то у соседа во время описи, не вошли в нее и остались таким образом в наследство от покойника его незаконной вдове. Тут-то и пришла к ней настоящая крайность, та неумолимая крайность, для которой даже черствая корка составляет праздничное лакомство. Спасибо еще, что нашелся добрый человек: подмастерье покойного портного, живший с ним вместе, не оставил убогой подруги своего бывшего хозяина и долго помогал ей, как мог, перебиваясь кое-как и сам изо дня в день на том злополучном чердаке. Горькая была эта жизнь, такая горькая, что лучше бы, чтобы ее и вовсе не было. И запили они оба с горя, хоть и не мертвую чашу, а все же запили… Мизерные интересы их стали чаще и чаще сталкиваться враждебно, да и не мудрено: оба они грызли, так сказать, одну и ту же голую кость, а голой кости мало даже и для собаки, не только для одного человека. И вот однажды у них вспыхнула вражда из-за несчастных ножниц, о которых речь была выше; подмастерье доказывал, что ножницы покойный хозяин еще при жизни подарил ему, а она отстаивала их, как свою собственность, и тем ревнивее, что все же на них можно было напиться лишние два раза и, стало быть, два раза забыться от горя. Они серьезно поссорились из-за этих ножниц, и, когда в тот же день вечером пьяный подмастерье встретил в кабаке свою товарку по квартире, он обругал ее и прибил. И вот отсюда и вытек тот процесс, с которого я начал свои очерки. Процесс этот по наружности был столько же мизерен и убог, сколько мизерна и убога была темная, чердачная жизнь обвиняемой и обвинителя. Здесь, перед лицом суда, многое припомнили они друг другу, много насчитано было ими пятачков, которыми они в разное время ссужали друг друга на покупку водки. Но невольно чувствовалась за этим мизерным процессом та глубокая, полная жизненности драма, с которой я только что вас познакомил, как умел. Самый скептический ум, прислушиваясь к этому горячему спору из-за пятачков, пришел бы к глубокому убеждению, что купленная на один из таких пятачков водка действительно должна была казаться порою этим обиженным жизнью людям чем-то вроде росы небесной. Живо припоминается мне теперь, как смешили эти пятачки одну нарядную даму, присутствовавшую в то время в камере, и как сейчас вижу я то великолепное «fi donc [1]», какое силилась изобразить она на своем безукоризненно светском лице, забывая, что, может быть, косвенным образом и она имела долю участия в горе, обрисовавшемся так ярко перед ее глазами. Да, сударыня! может быть, эти забитые люди были бы счастливее, если б вся ваша родня по восходящей женской линии не наполняла всю свою пустую жизнь только опытами над тем, как бы великолепнее изображать на своем лице это подавляющее своей чудовищной холодностью «fi donc»! Счастливица! Неужели вы так глубоко прозрели вашу собственную будущность, что ни на минуту не трепещете за нее? Но нет, вы далеко не счастливица: вы несчастнее даже этой несчастной женщины, сохранившей по крайней мере чувство, которое не дано вам, да, по всей вероятности, и не дастся никогда…
А это горемычное существо действительно даже и в суде оказалось женщиной с чувством, и даже с большим чувством. Когда мировой судья, видимо тронутый ее положением и стараясь примирить их, дал ей почувствовать, что она оскорблена не потому, чтобы ее желали оскорбить, но потому, что их обоих заело безысходное общее горе, — она со слезами, ни минуты не колеблясь, простила своему горькому обидчику. «Нас, точно, заело одно горе, — говорила она, судорожно рыдая: — он не дрался бы, если б жизнь наша была покраснее…» Не чувствуется ли вам, моя дорогая читательница, глубокий жизненный смысл в этих простых словах? Не трогают ли они вас глубже, чем тронули бы сотни сухих трактатов по женскому и иному жизненному вопросу? Замечательнее всего в судьбе этой женщины то, что хотя когда-то и был же сделан ею шаг по пути разврата и хотя, казалось бы, тем легче было для нее вступить вновь на этот путь, но она не пошла по нему. Позднейшая слабость ее характера выразилась только тем, что она не смогла перенесть страшного своего положения без всякой внешней поддержки; она стала пить и пьет теперь сильно, но никогда уже, вероятно, не продаст себя, даже и из-за куска хлеба.
Я нарочно остановил подольше ваше внимание на этом процессе, рискуя, может быть, наскучить подробностями; но этот процесс, по-моему, служит разгадкой весьма многих подобных социальных явлений. В нем мы стоим лицом к лицу с часто повторяющимся бесполезным вопросом: может ли действительно женщина, раз павшая до разврата, сохранить в своей душе неприкосновенною всю глубину инстинктов честной женщины? И он же, этот процесс, как нельзя более утвердительнее отвечает на подобный вопрос. Мало того, выясняет нам отчасти, что не крайняя испорченность удерживает всех этих погибших существ от поворота на честную дорогу, не заглушение в них навсегда, хочу я сказать, женских инстинктов, но чаще всего и даже, вернее сказать, постоянно удерживает их от того несчастное отсутствие такого толчка, который пошевелил бы в них вновь эти, по-видимому, заглохшие инстинкты.
И так как, кстати, мы уж затронули этот вопрос женского падения, то я намерен им же и заключить этот первый очерк.
Чтоб вы, читательница, не могли заподозрить меня в особенном, даже, пожалуй, неумеренном пристрастии ко всем подобным погибшим существам, я приведу сейчас другой процесс, от которого хотя и не повеет на вас даже и малейшей тенью поэзии, но который тем не менее заслуживает полного вашего внимания и столько же жизнен, как и первый. Правда, представляя совершенный контраст ему, процесс этот весьма щекотлив для изложения его печатно, но, уверенный, что дружеские наши отношения хотя несколько установились, я позволяю себе, и только на этом основании, коснуться и его, вперед прося извинения за некоторую нескромность…
Является раз в нашу камеру молодая девушка, недурная собой, и заявляет иск в двадцать рублей на какого-то господина, за проведение с нею нескольких ночей. Суд не отказал ей в просьбе, как ни была она безнравственна.
Должника вызвали, но он отказался наотрез и от своего долга, и от временной связи с просительницей. Это был очень молодой еще человек, с большими претензиями на щеголеватость и хорошие манеры.