Борис Лазаревский - Доктор
Выше или ниже нашего дома (улица шла в гору), не помню, жила семья, в которой было четыре дочери, все удивительно красивые. Раза два в день которая-нибудь из них да проходила мимо моего окна.
Барышни эти стали все больше больше меня интересовать. Особенно старшая, немного склонная к полноте блондинка с правильным профилем, с целой кучей золотистых волос на затылке и с таким выражением глаз, как вот у знаменитой Cleo de Morodo[2], вот которую изображают на открытых письмах. Ну, въехало мне в голову, что блондинка эта должна быть одним из самых сердечных, умных и талантливых существ, и, главное, въехало без всякого основания… Она редко ходила одна — то с каким-то штатским с тараканьими усами, то со студентом-юристом, то с вольноопределяющимся артиллеристом с университетским значком на шинели и выразительными карими глазами, то с каким-то оборванным юношей с лицом идиота из психиатрической клиники. И ко всем этим господам я ее ужасно ревновал. Чаще же всего она гуляла со студентом-юристом.
Бывало, медленно подымаются они в гору. Студент о чем-то горячо говорит, трясет бородою, машет руками, захлебывается, а она только щурится да иногда ответит медленным кивком головы. Я выгляну в окно, увижу их и сейчас же почувствую этакие перебои сердца; а юрист уже кажется мне малоинтеллигентным, крепостником, кутилой, и такое мнение о нем составилось у меня опять-таки без малейшего основания.
Ее же я мысленно всегда оправдывал. Думаю, не может быть, чтобы она кем-нибудь из них увлекалась, просто они для нее объекты наблюдения, и больше ничего,
Доктор улыбнулся и добавил:
— Ну, все-таки физику я выдержал и на третий курс перешел, а вот моя психика тогда сильно страдала.
Стала мне эта самая барышня сниться, да раза два, а то и три в неделю. Чувствую, что заболел я. Едва экзамены выдержал. Летом она куда-то уехала, о мои нервы отдохнули.
В начале октября снова началась та же история. Иногда мне делалось стыдно: медик — и вдруг признает какую-то влюбленность, да еще на самом себе… Но в то же время мне смертельно хотелось познакомиться с нею и бывать у них в доме. Я пустился на все нелегкие, познакомился с одним офицером, который у них бывал, тот сначала представил меня всем сестрам в театре, и тут же я был приглашен заходить.
Попал я туда в воскресенье вечером. Лиза — так звали эту блондинку — сейчас же меня под свою опеку взяла. Должно быть, чувствовала, что ради нее я и пришел; у всех женщин насчет этого нюх замечательный. Представила она меня своим отцу и матери. Ничего, люди хорошие. Он отставной военный, она эдакая наседка, в дочерях души не чает. Все у них в доме так обстоятельно, чисто и даже изящно. Дочери все симпатичные, приветливые, и из них Лиза самая образованная и развитая. Она массу прочла, понимала искусство и много думала о взаимных отношениях людей, — так, по крайней мере, говорила. Разговаривать с нею для меня всегда было огромным наслаждением, особенно один на один. Редко только это удавалось. У них всегда собиралось много народу, особенно в воскресенье, и всякий был чем-нибудь замечателен.
Юрист, с которым гуляла Лиза, пел, и довольно недурно. Любимыми его романсами были: «Под душистою веткой сирени»[3] и еще другой, производивший на меня сильное впечатление. Особенно нравился мне в нем куплет:
Нам блаженства с тобой Не дадут, не дадут… А тебя с красотой Продадут, продадут…
Лиза тоже слушала эти слова с особенным, задумчивым выражением лица.
Бывал у них еще другой юрист — тот артистически играл на балалайке и на мандолине. Потом приходил бухгалтер — штатский господин с тараканьими усами, которого я часто видел в окно, он замечательно рассказывал анекдоты и звукоподражал.
Офицеры — их бывало трое — все вели себя солидно, настоящими женихами, изредка только ревновали друг к другу которую-нибудь из сестер, да и то не сильно.
Особенно весело бывало за ужином: говор, смех, рассказы друг о друге, и все это просто, искренно.
После двух-трех посещений я полюбил эту семью больше, чем свою. Не нравился мне только Лизин юрист, не любил я и его пения. Мягко льется, бывало, его сильный баритон под звуки рояля. В большой гостиной тишина. Лиза, подпершись рукой и положив ногу на ногу, сидит и с юриста глаз не сводит.
Прозвучат два-три последних аккорда, голос их покроет и потом, затихая, вдруг умолкнет. Я тоже присмирею, но вместо того, чтобы увлекаться пением, начинаю думать о том, что в животном мире гармонические звуки играют огромную роль и, несмотря на всю их поэзию, цель имеют самую прозаическую. Ведь не поет же соловей после того, как самка уже сидит на яйцах. Значит, ему своим пением нужно было только ее увлечь. И досадно мне всегда делалось от этих мыслей, и больно, и обидно за все живое, и в особенности за Лизу.
Ревность тогда меня не мучила, потому что Лиза, как мне казалось, особого внимания юристу не оказывала, а со мною была ласкова и часто ходила гулять. Месяца через два я успел себя уверить, что она рано или поздно будет моей женой.
Да, вот до каких нелепостей дошел… Повторяю, что ни тогда, ни теперь я не мог отдать себе отчета в том, что меня к ней влечет. Если бы я вздумал писать о Лизе роман, то я бы не сумел ее достаточно ясно охарактеризовать. Так вот близорукий человек: лежит перед ним книга, всего в полуаршине расстояния от глаз, а прочесть он в ней ничего не может.
Несомненно только, что Лиза была очень интересная девушка, ну, конечно, и красота ее тоже отшибала у меня мозги. Она подарила мне свою фотографию, на которой была изображена с распущенными волосами. До и после встречи с ней мне приходилось видеть много женщин, и более красивых, и более симпатичных, но такой ни одной. Нужно сказать, что среда вокруг нее во всю ее жизнь была в достаточной мере пустая. С самого детства Лизе никто не говорил о том, что такое добро и зло, никто ее не учил любить искусство, никто не читал ей лекций о психике человека, но она все это понимала. Я часто удивлялся ее способности с двух-трех встреч уже видеть человека насквозь. Безжалостная только она была, вроде вивисектора…
Объектом ее исследований в области человеческой души был, конечно, и я. Мне случалось испытывать замечательно острое наслаждение после того, как я совершенно откровенно рассказывал ей о всех своих тайных и явных поступках и помыслах. Но Лиза, как и вивисектор, выбрасывающий после своих исследований уже ненужный ему труп, так же быстро обдавала холодом человека, в котором для нее уже ничего не оставалось непонятного. Все это я сообразил только потом, а тогда в своем неведении был необыкновенно счастлив, и только. Несомненно, что для нее я уже был вполне законченным препаратом, но я этого не подозревал и уже окончательно решил выбрать удобный момент и сделать ей предложение. Мне даже казалось, что и ее родные смотрят на меня как на жениха…
Но тут я совершенно неожиданно заболел. Сделался у меня на шее карбункул. Болезнь нелепая, мучительная и опасная. Нужно было лечь в клинику и поскорее сделать операцию.
Родители мои сильно струсили. Струсил и я, но, ей-богу, смерти как смерти не боялся, а боялся только одного: что если умру, то, конечно, Лизы больше не увижу. Пришел я с замотанным горлом в операционный зал. Профессор-хирург, ординаторы, студенты — все люди свои, шутят, подбадривают, но мне было не до шуток. Смотреть, как делают операции другим, это совсем не то, что испытывать хлороформированье и дальнейшие прелести буквально на своей шкуре.
Разделся я окончательно и влез на мраморный стол. Владею собою плохо, чувствую, что побледнел, как мертвец, холодно мне, зубы сами собой постукивают. Кругом пахнет карболкой, на полу кровь, перед глазами мелькают белые фартуки. Среди ординаторов был у меня приятель, Сережка Воронцов, мы с ним когда-то на брудершафт выпили. Спрашивает он меня:
— О чем ты теперь думаешь?
— О том, — говорю, — думаю, что вся эта история казалась бы мне пустяком, если бы здесь сейчас присутствовала одна женщина.
— Ну и дурак же ты, и больше ничего, — ответил Воронцов и по знаку профессора наложил мне на лицо маску. Стали капать на маску хлороформ. Воронцов считает, а я повторяю. Дошли до пятнадцати.
— Пятнадцать, — говорю я уже заплетающимся языком, а сам думаю: «Наверное, тот, кто пульс держит, зазевается, передадут они хлороформу, станет сердце, тут мне и конец. Прощай тогда отец с матерью, и Лиза, и врачебная деятельность…»
— Шестнадцать! — как будто в трубу кричит Воронцов.
— Шестнадцать, — едва повторяю я.
Наконец, слышу уже, — тридцать два, я не в силах повторить. Звенит у меня в ушах, мозги одурманились.
— Тридцать два! — снова кричит Воронцов.
Я молчу и только думаю: «Вот если бы Лиза была здесь».
— Ну, кажется, можно начинать, — говорит он. Я собрал все силы и все-таки произнес: