Григорий Канович - Шелест срубленных деревьев
Лея исступленно размахивала полотенцем с увядшей бахромой и гнала прочь от младшего брата смерть, но та, как назойливая муха, кружилась над его царским сном, над его библейским именем, над изъеденным древоточцем старомодным диваном.
Жжж-жжж-жжж...
Смерть упивалась своим жужжанием.
Она то великодушно, по-хозяйски взлетала с жесткой и седой щетины четвертого сына сапожника Довида - Шломо - под самый потолок, где не столько светила, сколько сумрачно пылилась трофейная люстра; то уверенно и бодро снижалась и, самонадеянно расправляя свои крылышки, принималась наперекор вечной и несговорчивой сопернице - жизни - выводить своими крючковатыми ножками на давным-давно отпылавших, каменеющих щеках моего отца надгробные письмена, переставшие быть загадкой и не нуждающиеся ни в каком переводе.
Жжж-жжж-жжж...
Молчание
Он не имел обыкновения рассказывать о себе, копаться в своем прошлом, распространяться о настоящем или суеверно заглядывать в будущее, которое его почти не интересовало, как будто будущего вообще на свете не существовало. Все для него исчерпывалось доступным и простым, как моток ниток, понятием работа. В нем, в этом емком и лишенном всякой напыщенности слове, умещались и день вчерашний, и сегодняшний, и завтрашний. Кончится работа - кончится жизнь. Однако, как ему ни хотелось, чтобы раньше, чем работа, кончилась его жизнь, к несчастью, вышло наоборот: работа умерла задолго до его собственной смерти, и он помимо своей воли еще чуть ли не целое десятилетие продолжал тлеть, как угли в остывающем утюге.
Было время, двери в доме не закрывались. Но когда он вконец состарился и когда неумолимые болезни стали требовать от него за каждый прожитый день и час непосильной дани, люди приходили все реже и реже, телефон, трезвонивший с утра до вечера без умолку в прихожей и переполнявший его сердце целебной гордостью, теперь терзали не именитые заказчики - высокопоставленные министерские чиновники, видные литовские писатели, фамилии которых он простодушно коверкал и произносил на свой лад: вместо товарищ Мураускас товарищ Муройскас, вместо Канапенис - без злого умысла и намека на скабрезность (он и значения-то этого слова не знал) - товарищ Пенис; не братья-евреи, сколотившие солидные состояния на продаже сырой кожи или утильсырья в дремучих, полуподпольных конторах заготскота и вторцветмета, а чванливые, глуповатые от роду вдовы или узницы гетто, подруги моей мачехи, которые, покусывая покрытые заграничным лаком ногти, долгими осенними и зимними вечерами "прокручивали" на улице имени героического пекаря Чарнаса многосерийные фильмы о своей жизни в немецком аду; изредка звонил земляк отца - часовых дел мастер Нисон Кравчук, бывший ссыльный, ослепший на старости от сахарного диабета и до конца своих дней прикованный, как античный Прометей к скале, к довоенному "Филипсу".
Нисон охотно делился с отцом последними советскими и несоветскими известиями, сопровождая их собственными неутешительными, как слепота, комментариями. Знакомые в шутку называли Кравчука Максимычем в память о знаменитом радиокомментаторе Би-би-си Анатолии Максимовиче Гольдберге. Частота звонков и продолжительность бесед двух земляков-пенсионеров возрастали после международных кризисов и съездов партии. Звонки особенно участились, когда к власти в Москве неожиданно пришел шустрый и жизнерадостный, как баянист из колхозной самодеятельности, Михаил Горбачев. Нисон, слывший в той, довоенной, жизни, тихой и теплой, словно беличье дупло, ярым сторонником Владимира Жаботинского и поплатившийся за свои сионистские взгляды ссылкой в голодный и морозный город Канск, был от нового "балабоса"-хозяина без ума и свое восхищение свежеиспеченным главой КПСС, отправившей Кравчука как классово чуждого элемента в начале июня сорок первого с двумя малолетними детьми на "спецперековку" в сибирскую глушь, всячески пытался привить и моему отцу, питавшему к политике полное и стойкое отвращение. Когда бедный Нисон после реабилитации вернулся из Канска в Литву, он то ли из благодарности за свое досрочное освобождение, то ли в отместку за свое долголетнее изгойство сам решил вступить в славные ряды КПСС, видно, самоуверенно полагая, что из них его уже никуда, кроме еврейского кладбища, не сошлют.
- Помяни мое слово: этот говорун перевернет весь мир.
От нечего делать отец на другом конце трубки безропотно и самоотверженно выслушивал долгие излияния захлебывающегося от умиления Нисона, не вступая с ним из жалости в спор, но время от времени охлаждая чрезмерную пылкость земляка снисходительным покашливанием.
- Говорят, у него жена - еврейка. Рая... - не унимался приободрившийся Нисон-Максимыч. - Рая... Раиса Мотелевна... Ну, что ты на это скажешь?..
А что на это сказать? Чужие жены, по правде говоря, не очень-то интересовали Шлейме. Что же до шустрых переворачивателей мира, то их на его веку хватило с лихвой. Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущев... Переворачивали мир и так, и эдак, с боку на бок, аж кости трещали, а тех, кто сопротивлялся и не желал по их указке послушно переворачиваться, приговаривали к расстрелу, давили танками, травили, как тараканов, ссылали на край света.
- Ну что ты все-таки, Шлейме, на это скажешь? - Кравчук трепал земляка вопросами, как треплют по осени лен в крестьянской риге.
С другого конца провода в ответ, как правило, доносилось ни к чему не обязывающее хмыканье. Правда, настырного Нисона иногда поджидала и негаданная удача - из отцовского хмыканья вдруг вылупливались слова:
- Мало ты, Нисон, за свою жизнь напереворачивался?.. Охота еще раз перекувырнуться вместе с этим Горбачевым и его Мотелевной?
- Неохота, - деликатно, чтобы не лишиться единственного собеседника, признавался часовых дел мастер. - Неохота... Как подумаешь, в самом деле: разве кто-нибудь когда-нибудь считался с нашими желаниями или нежеланиями? Я хотел, очень хотел поехать в Палестину, а попал в зачуханный Канск. Хотел жить не по московскому времени, а мне насилу навязали куранты. Не хотел, чтобы на еврейских театрах и школах амбарные замки понавесили. Не хотел, чтобы чехов уму-разуму танками учили, а патриотизм в карцерах прививали. Не хотел, чтобы Голду из Москвы вытурили, а Насеру Звезду Героя нацепили. Да мало ли чего я хотел и чего не хотел! И что же?
Вопросы множились, но отец держался своих правил и больше чем на один из них обычно не отвечал. Если кому-нибудь, бывало, и делал исключение, то только заказчикам, да и то редко. Но Кравчук, как и всякий еврей, состоял из одних вопросов. Он и сам был похож на вопросительный знак - согбенный, сухопарый, как замороженный хек.
- Разве наши желания кого-нибудь в мире интересуют? - Каждый вопрос Кравчук извлекал на свет с такой же дотошностью, как винтик пинцетом из испорченных часов.
Отец отмалчивался. Ему и собственные-то желания были неинтересны. Но стоит ли изливать перед Максимычем душу? Пристанет с расспросами, почему неинтересны, с каких пор неинтересны, кто виноват, что неинтересны, и трубку до утра на рычаг не положишь.
Молчание Шлейме не сердило Кравчука. Он был благодарен земляку за то, что тот не прерывает его, терпеливо слушает. А что на вопросы не отвечает, так за это его и осуждать грешно. Где эта умная голова, этот пророк, который встанет и скажет: "Я знаю ответ!" Ведь сам Господь Бог ответить не в силах. Чего же от двух старых евреев - портного и часовщика - требовать? Какое откровение от них услышишь? Что они могут сказать друг другу и миру? Что мир - не клеенчатая кухонная скатерть? Что как его ни переворачивай, с него все равно всю грязь не соскребешь? Допустим, найдется ловкач и перевернет его ну и что? Тут же к прежнему слою грязи и рекам крови кучи дерьма прибавятся, и его загадят похлеще, чем прежде, - никакими переворотами не отмоешь. Тот, кто клянется, что, дай только ему власть, он эту вонючую, загаженную скатерть отмоет дочиста, отстирает добела, сменит ее на другую, сверкающую пасхальной белизной, - пройдоха и лгун, который в свои пророчества и сам не верит. Кто только ни клялся: и Владимир Ильич, и отец народов Иосиф Виссарионович... Отмыли? Отстирали? Сменили?
От Шлейме, конечно, поддержки не жди - он на все сквозь черные окуляры смотрит. И молчит. Ничего не поделаешь - он от рождения такой. Но больше Нисону не с кем перезваниваться. Дети в Штаты уехали. Жена позапрошлой осенью померла. Как оглянешься вокруг - пустота. Почти все земляки-одногодки отправились к праотцам... В живых остался один Шлейме. Кравчук с ним без малого восемьдесят лет знаком. В детстве вместе рыбу в Вилии удили, в одно и то же время - в июле - в армию пошли и свадьбы сыграли. Хена, светлый ей рай, в отличие от мужа огонь-девка была, прямо-таки пороховая шашка. Шлейме при ней как бы глухонемым ординарцем состоял. Нисон к молчанию портного, можно сказать, как к своей слепоте, привык, да и от такого молчания на душе куда теплее, чем от чьей-нибудь болтовни. До двух с половиной лет - так рассказывали в местечке - Шлейме вообще ни одного слова не проронил.