Федор Крюков - Мать
— Вещь — для здоровья вредная, мало что греховодная, — проповедническим тоном продолжал Немоляка, не отрываясь взором от цигарки. — Ее и свиньи не едят, а люди вот за удовольствие считают.
Помолчал и прибавил:
— Ты чего же, вот наказный проезжал, к нему бы сходила. Ты — мать. Великое дело — мать. Авось не съел бы — попросить против такого суда защиты…
— Ходили, — сказала она неохотно и судорожно вздохнула. — Как не ходить — ходили. Дед ходил. «Вот, мол, ваше п-ство, человек молодой, зеленый разумом…» — «У меня, — говорит, — для таких веревок достаточно…». И слухать не стал.
Маленькая, невзрачная фигурка старого генерала всплыла в ее памяти. Серая, кособокая. Выцветшие оловянные глаза. Голос как у дергача… Мгновенная дрожь отвращения и ненависти пробежала по телу.
— Сурьезный генерал, нечего сказать — почтительно отозвался Немоляка. — Сурьезный. Ну с бабами заигрывал. «Дайте, — говорит, — бабы, семячек!» Торговке одной в Утинске, — полноликая такая женщина, круглая из себя, — говорит: «У тебя весы, — говорит, — неправильные». — «Нет, — говорит, — ваше благородие, это у вас глаза неправильные!..». Он завернул нос и пошел…
— Ничего… отпела… — одобрительно сказала Григорьевна.
— Отпела… Пристав ее после того мылил-мылил: «Я, — говорит, — тебе покажу, как генерала благородием называть! Я тебя всем титулам обучу!..»
Немоляка помахал кнутом на лошадь, помолчал. Потом шумно вздохнул, помотал головой.
— Смертная казнь… фу, Боже мой! Человека зарезать… Тут вот поросенка когда приходится резать, вся рубаха аж трусится… А ведь это — кристиянская душа!.. Да за что же, по крайней мере? Какой же он беды заработал? И как это вышло, скажи на милость, не поскупись!..
II
Как это вышло?
Если бы знала она, как вышло!.. Одно помнила, что в ночь перед тем, как случиться беде, приснилось ей, будто зуб у нее выпал. Проснулась в испуге, в холодном поту. Сжалось сердце, заломило: висит беда над головой. Не даром Шарик целый день выл: лежит в воротах и воет. И целый день томилась душа тоской, страхом, смутными предчувствиями.
И когда она рассказывала про свое горе, это было главное, на чем она останавливала внимание слушателя. Все это лишь она и знала и могла рассказать. А как беда вышла — ей самой передавали чужие люди и все по-разному. Роман не любил говорить об этом…
…Всему виной был револьвер, а револьвер купил дед Захар. Ездил в Михайловку получать проценты по сберегательной книжке. Знакомый краснорядец, у которого он купил теплый платок в подарок старухе, предложил ему за сходную цену это игрушечное оружие. Уверил: штучка не мудрящая, но необходимая всякому, кто при капитале состоит.
Насчет капитала старик отрицательно помотал головой, но на револьвер обратил внимание. Расспросил: как заряжается, хорошо ли бьет, какая цена? Цена оказалась соблазнительно дешевой: всего пара рублей. Приобрел. Годится, мол, сад караулить: сильные уродились яблоки.
Оружие было плохонькое. Но дед не имел убийственных целей. Ему надо было, чтобы выстрелы были достаточно громкие, устрашающие, чтобы полохались те, кто падок на чужое добро. Только и всего.
Дед был старый воин, севастопольских времен, но стрелять из револьвера не умел. Револьверов тогда не было, дрались без хитростей, правильным и законным боем, врукопашную: прикладом, пикой, шашкой, а то и кулаками да за волосы. Краснорядец не раз и не два показал и рассказал деду, как обращаться с револьвером, куда патроны вкладывать, как целиться, как разряжать. Казалось просто. Но приехал домой — все перезабыл. Старуха сперва пугалась, когда он, для потехи, прицеливался в нее из нового оружия, а потом видит, что вещь безвредная, стала браниться: за детскую забаву два рубля отвалил!
Обидно было деду, но пришлось молчать. Мысли одолели, приболел даже от огорчения: уж не посмеялся ли, в самом деле, над ним краснорядец? Стал на голову жаловаться: болит, мол, голова. Посоветовали люди пьявок припустить.
Но старик не понадеялся на пьявок, пошел к внуку своему Роману. Роман три года жил в Царицыне, в мальчиках при аптекарском магазине, знал, как называются лекарства на латинском языке, порядочно смыслил и вообще по ученой части, писуч был и на разговор боек.
Пришел дед к Роману, рассказал о своих недомоганиях. Роман выслушал с видом настоящего лекаря.
— Желудок, верно, не в порядке, — заметил он. — На пищу полегче налегайте.
— Чего полегче! Совсем не гонит на аппетит! Не ем… Сну нет…
— От желудка-то у меня есть порошок… и не дорогой: на гривенник если взять, за глаза довольно.
Поколебался немного дед, брать или нет порошок: ведь от живота, а не от головы. Поторговался, на всякий случай, — скупой был старик: нельзя ли за пятак?
— Нельзя. С людей по двугривенному кладу…
— Ну, давай!
Отсыпал Роман порошку на бумажку. Показалось деду, что мало: если уж деньги взял, то сыпать надо по совести.
— Подбавь, — говорит, — а то что это? И глаза нечем помазать… Я ведь тебе не чужой…
— Мне не жаль, — сказал Роман, — только это уж будет лошадиная порция…
Порошок, точно, подействовал на живот, но на другой день почувствовал дед облегчение и от головных болей. Ученый авторитет внука окончательно утвердился в его глазах. Пришло в голову деду: не окажет ли ему помощи Роман и касательно револьвера? Опять не ошибся: Роман и тут показал себя понимающим человеком. Долго осматривал принесенное оружие и пренебрежительным тоном знатока сказал:
— Лефоше… Слабый бой. Воробьев стрелять из него…
— Ничего, абы ливольверт. Все опасаться будут…
— А ты бы американский бульдог взял — вот бьет!
— Сойдет и такой. Тоже не кажний полезет: будут знать, что при оружии.
Постреляли в забор. Пульки застревали в старых, прелых досках, но выстрелы гремели, как из настоящего оружия, — и это радовало деда: теперь полохнутся охотники до чужого добра.
Старик был подозрителен: ему казалось, что весь мир населен ворами и грабителями и у каждого на уме — поживиться на его, деда Захара, счет. Два сына было у него, и оба отделились: не поладили с мачехой. Дед и сынам не верил: своему легче обокрасть, чем чужому. Был отчасти прав: сыновья, при выделе обиженные им, не пропускали случая стянуть что-нибудь у старика. Не заслуживал доверия в этом смысле даже ученый внук его Роман: тоже не раз подкрадывался линьком, интересовался, какие у деда капиталы, да почему он их прячет, почему в оборот не пускает? Предлагал разные прибыльные затеи…
Но дед не поддавался соблазнительным посулам, прималчивал насчет капиталов и зорко глядел вокруг себя, оберегая долгим трудом нажитое добро. Трудновато было старику, но делать нечего. Потому-то и на револьвер денег не пожалел.
— Ты бы мне, дедушка, подарил эту штучку… На что она тебе? — сказал неожиданно Роман.
Дед молча взял револьвер у него из рук и бережно завернул в сахарную бумагу, в которой принес его.
— Подаришь уехал в Париж, — сказал он холодно. — За вещь деньги плочены, а тебе подари — здорово живешь!
— Да на что он вам?
— А тебе на что?
— Мне для оборонной науки. Человек я — сам знаешь — молодой… пойдешь куда-нибудь, наскочит какой хулиган — вот бы свинцом угостить. А тебе ни к чему…
— А ты куда зря не ходи, сиди дома… коль ты молодой человек. Вот и будет хорошо…
Ушел дед, больше и говорить не стал. Не любил старик и разговоров таких, в которых чувствовалось покушение на его карман. Ушел. Роман искоса, иронически посмотрел ему в спину и, отпустив на достаточное расстояние, тоном пренебрежения сказал:
— Мамай!..
Но дед уже не мог слышать этого обидного прозвания…
Стал дед по ночам постреливать в саду из нового оружия. Сад его был за станицей. Место не глухое, но глаз постоянный требовался. В обыкновенное, рабочее время, в будни царила там тишина безбрежная и многозвучная. Любил дед погружаться в нее слухом, молча следить, подремывая, за незримым течением жизни. Сидит у шалашика на лавочке, сидит не шевелится, точно застыл. Частые звезды рассыпаны вверху, как яблоки под яблонями после бури, — зеленые, белые, красные. Мудрая грамота Божия — кто бы прочел ее!.. Комары звенят, кружатся. Садятся на лицо, на руки, сквозь чулок жалят — наказание Божье этот гнус… Басят жуки, натыкаются на ветки, шелестят листвой — с ними на утренней зорьке дед ведет непримиримую войну. В соседнем озерце, за городьбой, заливаются хохотом лягушки — веселая, но никуда не годная птица… Бугай низкой октавой бунит в станице. Ровная стрекочущая песня разлита в траве, в кустах, в зубчатых стенах черной зелени, четко вырезанных на белом полотне умирающей зари. Прислушаешься — конца-краю нет…
Как ни близок он, этот диковинный мир неугомонно-веселых существ, как ни знакома его долгая, нескончаемая песня, а поди-ка заглянь в его тайники, узнай, как они там живут, эти музыканты и песенники, как родятся и умирают, как хлопочут, женятся, гуляют, дерутся, мирятся… Небось и у них старички есть, с грустной покорностью ожидающие конца? Умрут… насыплют маленькие кургашки над ними, а все будет разливаться эта широкая, бескрайняя песня… Услышат ли они ее, вечную и неизменную, всегда юную и радостную?