Федор Крюков - Мать
— На-ка поди, чадушка!
Мальчуган, как маленький зверек, из предосторожности подался назад от ее протянутой руки.
— Бери, дурачок, — сказала она ласково.
Он ногой и рукой сделал угрожающее движение, как будто хотел испугать ее.
— Ой, боюсь, боюсь! — воскликнула она, тотчас же поняв его движение. И оба рассмеялись. Он — точно стеклянный горошек рассыпался.
— Это чего же у тебя, чадушка? Машина?
Мальчик прижал игрушку к груди и закрыл ее руками.
— Кораблик!
— Карапь? Ишь ты? У меня тоже такой-то, как ты, бегает… Как раз такой-то. С горки катается — беды-ы… Ухлюстается за день-то по пояс!..
Вышел прокурор с бумагой. Лицо румяное, нафабренные усы и светлая лысина во всю голову.
— Ну что, тетка? — снисходительно сказал он, прожевывая закуску, — пахло от него каким-то душистым вином.
— Сделайте милость, ваше благородие, дайте наставление.
Прокурор надел золотое пенсне на нос, и лицо его приняло суровое выражение. Он развернул бумагу, но вдруг остановился, склонил голову книзу, словно собирался боднуть кого-то, и уставился блестящими кружочками стекол в мальчугана, стоявшего в дверях залы.
— Ты зачем тут, Кока? Я тебе что говорил: в переднюю не выбегать! потому что… потому что в городе скарлатина!.. Если ты будешь не слушаться, отдам тебя вот тетке, — понимаешь?.. Она тебя в мешок и… понял?.. в мешок!..
Должно быть, понял Кока, потому что уронил свой кораблик на пол и убежал, проворно топоча ножками.
Как ни было тяжело на сердце у Григорьевны, она засмеялась над мальчуганом.
— Чадушка моя… испужался…
— Да… так в чем дело? — переспросил прокурор деловым, не очень любезным тоном. — Наставление? Какое же наставление? На днях, вероятно, переведут его в областную тюрьму — только и могу сообщить.
— А обвинение-то какое ему будет за это, вы мне скажите…
— А вот по статьям 1458-й и… 279-й…
Прокурор подергал губами, чвыкнул языком, вылавливая остатки закуски, и протянул бумагу Григорьевне.
— Да я — человек слепой, ваше благородие, — сказала она, принимая от него этот таинственный лист. — Кабы мы сведущие люди… А то мы люди степные, неграмотные… Статьи… а в какую силу статьи, мы не смыслим. Вы мне скажите, чего тут написано за них, за эти статьи?
Она склонила голову на бок, ожидая подробного разъяснения на свой вопрос. Прокурор слегка пожал плечами.
— А уж не знаю, матушка. Суд военный, понимаешь? Военная юстиция. Это — не то, что обыкновенные судебные установления. Если бы мы судили, ну — месяцев восемь дали бы, едва ли больше. А тут суд особый, военный. Строгий…
— Да уж небось вы знаете, по энтому суду как?..
— Знать-то знаю, да что ж… Толку-то тебе от этого немного, если скажу, что 279-я статья определяет смертную казнь…
— Смерт-ну-ю казнь?
Она как будто с любопытством подняла брови и остановилась удивленным взглядом на матовом блеске его пенсне.
— Смертная казнь, — коротко, с щеголеватой сухостью, повторил прокурор и незаметным движением сбросил с носа свое золотое украшение.
В ушах у нее загудело, и остановилось дыхание. Сквозь шум, широкий и непонятный, побежавший частыми скачками от сердца к голове, загудевший во всем ее теле, последние слова прокурора прозвучали странно, сказочно, невероятно. Скажи он, что сейчас вот этот потолок рухнет на нее и придавит навеки, она скорее поверила бы, яснее представила бы себе это, чем то ледяное, дышащее холодным ужасом, что крылось в новом для нее сочетании слов, сухо произнесенных прокурором: смертная казнь… Казнь… Смертная казнь! Да как же это?..
Она чуть не всплеснула руками, но прокурор вдруг чудно закачался на месте, точно подразнить ее вздумал. Ей хотелось сказать ему:
— Игрушечку-то раздавишь… гля-ка!..
Но он резко колыхнулся, поднялся вверх вместе с дверью, роялью, с блестками света на золоченых стульях и бесшумно покатился в темный и немой погреб.
Было это, вероятно, с минуту, не больше. Очнувшись, она с удивлением увидела, что вокруг нее встревоженно суетились какие-то господа и барыни, от которых так хорошо пахло, вместе с прокуроршей, брызгали на шубу водой из стакана, давали нюхать что-то едкое, толкавшее в нос и вызывавшее слезы, совали в руки стакан и велели пить из него. Прокурорша принесла рюмку вина, душистого, цветом похожего на крепкий чай. И все наперерыв уверяли Григорьевну, что отчаиваться нет оснований, раньше смерти умирать не следует, — суд рассмотрит, выяснит… закон допускает снисхождение… все, Бог даст, обойдется…
Она чувствовала необычайную слабость, — руки и ноги дрожали, как жидкие камышины, не было сил слово выговорить, — и равнодушие беззащитности перед неизбежным ударом, как снег, холодный и пушистый, мягко окутало душу…
На другой день она опять ходила в замок — порядок в этом маленьком городке был простой, пускали без затруднений. Хотелось ей успокоить сына, хотелось уверить в том, во что не верила, от чего билась и рыдала всю ночь, долгую зимнюю ночь, — хотелось ободрить его словами. Говорила ему то, что слышала от прокурорских гостей, а губы дергались от сдерживаемых рыданий, голос обрывался и угасал.
Он слушал ее молча, потупившись. Потом сказал порывисто, резко, с внезапной уверенностью:
— Нет, чего там… я и сам знаю: повесят меня. Все говорят: тебя, Роман, на шворку вздернут…
И, закрыв руками лицо, он закачался в отчаянии из стороны в сторону, сотрясаясь от беззвучных рыданий.
Сразу смело все ее слова утешения. Клубок покатился от сердца к горлу, перехватил дыхание и вырвался восклицанием нестерпимой боли:
— Царица небесная!.. Заступница… Мати Божия!..
…Домой, в свою станицу, плелась она пешком, и никогда эти 27 верст, не раз измеренные ею, не казались ей такими длинными, бесконечными, утомительными. Еле двигались обессилевшие ноги, ветер качал и сбивал ее с дороги. Навалилась на грудь и на плечи чугунная глыба, вздохнуть не дает, долгой, неизбывной болью и темным страхом стиснула сердце. Белый свет потускнел, сумраком задернулся… Плетется, сама с собой говорит. Говорит к Богу, далекому и невидимому, шлет жалобы Ему, бессвязный ропот, укоры и долгие стоны бессилия и отчаяния. И глазами, полными слез, смотрит в закутанное облаками, низкое, немое небо… Казак на розвальнях обогнал ее. Лошадь вся мокрая, а он подхлестывает ее кнутом, не оглядываясь; растянулся в санях боровом, песни играет. Дубленый тулуп в заплатах, обшитые кожей валенки просят каши, а поет. Не он поет — казенная слеза, видно, поет: выпил, должно быть… Отъехал недалеко. Остановился и крикнул:
— Ну, скорей догоняй, тетка, подвезу! Вот зима какая — дороги гич-нет! — сказал он пьяным, благодушным голосом. — Да это кто? ты, Григорьевна?
Казак оказался хуторской, из одной станицы, и они знали друг друга. Его Евлампием Немолякой звали. Она бы и давеча узнала его, да за воротником лица не разглядела.
— Сынка, что ли, проведывала? — спросил он весело. Пахло от него водкой, крепким табаком и благорасположением ко всему человечеству.
— Сынка.
— Ну, как он? Суд-то скоро, ай нет?
— Обвинительный акт получил. Скоро теперь.
— Эх-ма-хма… Дело какое… — беззаботно веселым голосом выразил сочувствие Немоляка. — А я вот тушку продал да выпил полбутылку. Две пачки табаку взял — только и удовольствия моего. Взгрустнется — покуришь. Детишек у меня пятеро: четыре девки, сын — двух месяцев всего, плохой помощник. Другого вот заказал еще…
Он засмеялся дробным смехом, закашлялся. Григорьевне было не до смеху, но из вежливости она грустно пошутила:
— Заказные-то они не плохи бывают…
Немоляка чувствовал, что веселье, которое выпирала из него выпитая полубутылка, не может доставить особого удовольствия его собеседнице, и, стараясь перейти в серьезный тон, спросил:
— В какую же именно силу обвинительный акт?
— Смертная казнь, — сказала она глухо. — По двум статьям.
— Смерт-на-я казнь! — с изумлением протянул он, и рука с кисетом, который он достал из-за пазухи, остановилась на полдороге. — Как-кая беда!..
Лицо у него было заветренное, черное, грубое. Редкая борода походила на перья. Но и на этом лице с топорными чертами блеснула человеческая скорбь и недоумение: за такой-то пустяк, не стоящий внимания!..
Он медленно свернул цигарку, закурил. Долго молчали.
— Сколько раз собирался бросить, — тоном покаяния сказал он, кивая на цигарку, — а не утерпишь… Взгрустнется — жгу…
Она понимала, что ему хочется отвлечь мысли ее и свои в другую сторону, заслонить их, уйти от их пугающего мрака. Тяжело было говорить, тяжело молчать. Кругом все так печально и безнадежно. Голые, раздольные пески раскинулись во все стороны. Редкий краснотал торчит на вершинах песчаных бугров, как тощие волосы на старой плеши. Заплаканное небо, серые, озябшие хатки хуторов, маленькая, облупленная церковка и кладбище с согбенными крестами возле нее… Все хмуро, немощно и горько…